Юзефович Леонид Абрамович
Шрифт:
Хищения и приписки наказывались строже, но тут все решала личность виновного. Легкомысленный растратчик еще мог быть прощен, рассчетливый вор – нет. Прапорщик Козырев, прокутивший десять тысяч рублей, остался жив, а сотенный каптенармус, присвоивший куда более скромную сумму, был повешен на фонарном столбе в центре поселка и в назидание всему интендантскому племени висел там несколько дней, пока не оборвалась веревка.
В фольклорных рассказах барон предстает гневным, неистощимым в разнообразных карах, но справедливым владыкой. Как Дракула или Иван Грозный, он назначает виновным такие наказания, которые вытекают из их же преступлений: интендант, при переправе подмочивший драгоценную муку, приговаривается к утоплению, а привезший недоброкачественный фураж – к поеданию гнилого сена.
Офицеров собственного производства Унгерн не считал за людей, но к простым казакам относился лучше. Те якобы платили ему чистосердечной любовью и за глаза “ласково” называли “дедушкой”. За 32-летним Унгерном действительно закрепилось это прозвище, никак не подходившее ему по возрасту. Оказавшись в Даурии, капитан Шайдицкий попробовал выяснить его смысл, но внятного ответа не добился. Уклончивость его собеседников объяснялась, видимо, тем, что прозвище было не совсем ласковое. По Далю, “дедушка” – “почетное название домового”, “дедок” – “колдун”, а “дедер” – и вовсе “черт”, “диавол”, всякая “нечистая сила”. Ничего удивительного, что само слово “барон” в дивизии “произносилось каким-то таинственным полушепотом”.
От Даурии до китайской границы оставалось еще шестьдесят верст, но пограничный контроль проходил именно здесь. У пассажиров проверяли документы, заставляли предъявить имевшиеся при себе деньги и ценные вещи, часть которых изымалась, если общее их количество превышало некие негласно установленные нормы. Подозрительных обыскивали вплоть до нижнего белья. С особым пристрастием проверялись поезда, идущие в Китай. Для русских беженцев Даурия была последним, но опаснейшим, как все лежащее у самой цели, препятствием на пути к желанному покою. Во время стоянки люди старались не выходить из вагонов и облегченно вздыхали, когда состав наконец трогался.
Позднейшие попытки развеять дурную славу этого места успеха не имели. “Даурия наводила ужас только на тех, кто мыслями и сердцем не воспринимал чистоту Белой идеи”, – объяснял харбинской публике Шайдицкий, невольно подтверждая то, что хотел оспорить: под такой пункт обвинения можно было подвести кого угодно. С осени 1919 года, когда в Маньчжурию хлынул поток беженцев, унгерновцы снимали с поездов по 100–150 человек в неделю. Это были люди, будто бы уличенные в симпатии к большевикам, под которыми понимались все недовольные семеновским режимом, или обвиненные в краже казенного имущества, каковым могли объявить любой багаж. Невезучих уводили на “гауптвахту”, как называлась разместившаяся в подвалах одного из “фортов” тюрьма. Там шла дальнейшая сортировка. Одних в качестве даровой рабочей силы отправляли в мастерские, других оставляли под следствием, третьих после профилактической порки гнали на все четыре стороны. Тела тех, кому окончательно не повезло, “покрыли сопки к северу от станции”.
Расстрелы производили люди коменданта Даурии, драгунского подполковника Лауренца. Суда не было, но на первых порах приговоры оформлялись в письменном виде. Этой стороной дела ведал специально приглашенный в Даурию генерал Евсеев, выпускник Военно-юридической академии. Его образование считалось достаточной гарантией законности всего того, что он скреплял своей подписью, но впоследствии даже такие формальности Унгерн счел излишними.
Говоря о белых режимах типа семеновского, эмигрантский историк Балакшин заметил, что все их военные формирования “непомерно росли в контрразведывательных отделах”, а “любители сильных ощущений создавали застенки”. Унгерн, несомненно, принадлежал к последним. Если в Эстляндии XVIII века помещик, давший крепостному свыше 30 палок, подлежал суду, теперь все измерялось иными масштабами. При порке “бамбуками”, как именовали березовые палки, граница между жизнью и смертью пролегала где-то на рубеже двухсот ударов [41] .
41
На экзекуторских должностях и у белых, и у красных нередко оказывались китайцы, знавшие толк в палаческом ремесле. Согласно одной из легенд о гибели Колчака, его расстреляли не только вместе с премьером Виктором Пепеляевым, но и с китайцем-палачом из иркутской тюрьмы. Колчак будто бы просил не унижать его смертью рядом с таким человеком, но ему отказали.
Выражение “китайские казни” перестало быть метафорическим. В Особом Маньчжурском отряде практиковался, например, следующий метод допроса: человека голым привязывали к столу, на живот ему выпускали живую крысу, сверху накрывали ее печным чугуном и лупили палкой по днищу до тех пор, пока обезумевшее от грохота животное не вгрызалось несчастному во внутренности [42] . По слухам, тогда же и с теми же целями в иркутской ЧК применялась утыканная изнутри гвоздями бочка – в нее помещали арестованного, после чего катали по полу. Среди чекистов было много евреев, и эту бочку называли “мацаткой” – с намеком на миф об использовании христианской крови для приготовления мацы. Борьба красных и белых очень скоро приобрела характер религиозной войны с присущей таким войнам архаической жестокостью.
42
Это китайская пытка, нечто похожее описано у Д. Оруэлла в романе “1984”. Есть не поддающийся проверке рассказ о том, что Тухачевского в Лубянской тюрьме привязывали к сиденью унитаза, в который потом по водопроводной трубе запускали крыс.
Современники насчитывали в белом Забайкалье одиннадцать “застенков смерти”. Здесь людям рубили пальцы на “мясной колоде”, избивали велосипедными цепями и нагайками с зашитыми в хвостах пулями, сжигали растительность на голове и на теле, снимали скальпы, голыми бросали на тлеющие угли, протыкали ягодицы раскаленными шомполами, “приводили собак и заставляли проделывать над ними гнусные манипуляции”. Эсеру-максималисту Матвею Беренбойму (Неррису), который в декабре 1918 года, на премьере оперетты “Пупсик” в читинском Мариинском театре, бросил бомбу в ложу Семенова (атаман был легко ранен в обе ноги, но погибли двое сидевших рядом офицеров), спилили верхнюю часть черепа таким образом, что какое-то время он еще оставался жив [43] .
43
В сборнике “Красная Голгофа” (Благовещенск, 1920) сообщается, будто в Маккавеевской тюрьме, на стене камеры, где он содержался, осталась сделанная им надпись: “Скорей бы окончились страдания! И предо мною откроется новый лучезарный мир”.
Красный террор представлял собой системную машинерию убийств, отличаясь от белого размахом и организацией, но и для семеновских следователей, и для ЧК задача заставить арестанта говорить не являлась первостепенной. При эвфемистических названиях типа “Юридический отдел”, как в ОМО, контрразведка была органом не дознания, а устрашения и возмездия, по сути своей – иррационального. Не случайно некоторым палачам молва приписывала склонность истязать людей в деревенской бане, традиционном месте обитания темных сил.