Шрифт:
Но Внешний был неумолим:
— Более того, ты пригласил Рудого в Караган, Цахилганов! И два месяца назад чуть было не послал машину за Патрикеичем, чтобы обсудить со стариком «все практические детали нового витка репрессий», готовясь к приезду Митьки Рудого. Потом задумался
— здесь — в — реанимации —
и отложил вдруг это дело. А Патрикеич… Тогда Дула Патрикеич стал наведываться к тебе сам. В мыслях, конечно.
— Говорю же, пьяный то был разговор в Москве! — упорствовал Цахилганов. — Фантазийный. А Патрикеич, он себе на уме. Не скоро его поймёшь…
— Отчего же ты страдаешь?
Оттого ли, что Рудый не пояляется?
Или оттого, что он вот-вот заявится?
— Просто у меня никогда не было столько пустого времени, чтобы думать, — молчал и оправдывался зачем-то Цахилганов. — Просто раньше мне не надо было находиться рядом с Любовью днями и ночами… С молчащей Любовью. Я… почему-то застрял. В реанимации.
По своей — и как будто не по своей
воле…
Внешний молчал.
— Барыбин не разрешает пользоваться сотовым в палате, — проговорил тогда Цахилганов себе Внешнему. — Поэтому Митька не сможет дозвониться до меня! Слышишь?.. Пока я с Любовью, я для Митьки Рудого, с этими проектами, недосягаем!.. И я теперь… Я застрял в Карагане, возле неё, здесь…
Навечно…
Я не дам Любе умереть, а выздороветь она не хочет. Ведь человек умирает тогда, когда кто-то из самых близких даёт ему мысленное разрешение,
внутреннее согласие
на эту его смерть.
Но я — не соглашаюсь. И не соглашусь! И поэтому она будет жить и жить! И я… возле неё, всегда, буду жить, здесь. И Митька меня не достанет — никогда…
— А ведь Митька обещал хорошо заплатить. За саму идею — и за дальнейшую совместную разработку идеи.
— Но я!.. Скрылся. Я спрятался возле Любы. Навечно. В реанимации. Я теперь — рядом с Любовью… Всё! Вопрос закрыт!..
Я заперт собою в клетке оживления.
И Цахилганов заплакал в бессилии —
от жалости к себе.
За стеной, у рыхлой кастелянши, меж тем, стали раздаваться резкие признаки жизни
— столоверченьем, что ли, там занимаются средь бела дня?
Дробный стук, от которого сотрясался пол, вскоре прервался женскими криками, натужными, торопливыми:
— Давай, давай! На меня.
— Зачем? Мужиков, что ли, у нас нет?
— Их тут днём с огнём не найдёшь.
— Иди! Позови любого, хоть копшивенького… Да вон из-за стенки, этого вызови, который сиднем там сидит, всем мешает! Пускай разомнётся.
Цахилганов насторожился и обернулся к двери, спешно отерев глаза.
Однако не прошло и двух минут, как игривый какой-то старикашка провозгласил там, в соседней комнате, весьма развязно:
— …А это мы спроста. Только сначала, девушки, признайтесь: у кого сколько любовников было.
Наступила долгая тишина. Затем пожилой женский голос спросил озадаченно:
— А разовиков считать?
И дробный стук возобновился с удвоенный силой.
— Левей! Куда вы его?! — закричала другая женщина, запыхавшись. — Он же старый! Кособочится!.. Козлы.
На этом возгласе что-то рухнуло с невероятным грохотом и треском.
— …Бельё надо было сначала снять! На кушетку, вон, положить, — принялся пенять за стеною расстроенный старичок.
— Ладно! Иди, иди! — закричали женщины одновременно. — Мы кого-нибудь помоложе позовём.
— Да если без белья — я что? — возражал старикашка, удаляясь. — Не задвинул бы, что ль? А так… Это какой же бугай справится? Ну, девчонки…
Любовь никак не отозвалась на перестановочный грохот в комнате кастелянши.
Недовольный тем, что ход его раздумий был прерван глупейшей суетой, Цахилганов зажал уши ладонями. Тугое биение крови зашумело в ушных раковинах подобьем морского прибоя.
Живая кровь, думал Цахилганов, она во мне и в моей Степаниде, а их кровь мертва,