Покальчук Юрий Владимирович
Шрифт:
Пако не отпустил меня до вечера. Я просто сидел возле него, а он держал меня за руку и спал... Не мог я уйти, он не то чтобы просил меня не уходить, он просто смотрел так, что я не мог уйти... Под вечер я сказал, что если останусь жив, то приду за ним, заберу к себе. Сначала он не верил, но я сказал: слово мужчины. И он поверил. Это Испания — такое слово здесь равнозначно жизни... Да, я сказал и вчера пришел за ним. Он почти не хромает, докторша сказала, что и это скоро пройдет, просто долго лежал и отвык ходить, они бы не держали его так долго в госпитале, но ему некуда было идти...
И вот я за ним пришел. Он не кричал на этот раз, когда увидел меня, я бывал у него, ну, не так часто — трижды за два месяца. Такое сейчас время... А тут две недели не мог вырваться, когда началась вся эта катавасия с анархистами. Он уже подумал — я погиб, и, когда увидел меня, это был восторг человека, который снова хочет жить! Я вернул его к жизни и не могу потерять. Он мужчина... Я говорил ему, что могу погибнуть в любой день, я тоже могу биться с фашистами, ответил он, мне скоро пятнадцать. Он вырос и в самом деле на что-то способен... Думаю, его стоит оставить... Спасибо, что согласились, сейчас увидите, позову его...
XII
Время. Его сокращают межпланетные полеты, быстрый кругооборот жизни сжимает его, и оно мчится все стремительнее, незаметно ложась своим грузом на наши плечи, чем дальше, тем больше, чем дальше, тем тяжелее... Что дальше? Почти все уже позади. Однажды, когда-то очень давно, началось то, что называют жизнью. Увлеченность, жажда познания людей, вера в будущее... вера, жажда, время... Что осталось? Жизнью стала работа…
С тех пор как умер диктатор Франко, вернулась в Испанию Долорес Ибаррури, вернулись тысячи и тысячи эмигрантов, стало спадать напряжение сорокалетней испанской трагедии. И вместе с облегчением, с энтузиазмом, который испытывали мы с Пако, читая каждое новое сообщение о событиях в Испании, пришло что-то очень похожее на опустошенность. Вот оно — только теперь закончился первый акт кровавой трагедии. А нам уже по шестьдесят, мы уже за бортом...
Пако поехал снова. В Испании он был с послевоенной поры уже трижды. Нашлись какие-то дальние родственники, поехал. На этот раз вместе с сыном. И уж его Андрий казался счастливее всех на свете.
А я, признаться, не знал, хочу ли снова увидеть Мадрид. Думал, нет, тяжело все переживать и чувствовать заново. Долгие годы об этом вообще не могло быть речи, а теперь... Теперь, когда Пако с Андрием стояли на перроне, мне вдруг страшно захотелось поехать тоже. Даже сердце заболело, увы, старикам не положено волноваться. Андрий, мой племянник, стоял рядом с Пако, и я понял, это же я, это я еду туда, в Мадрид, назад, в прошлое...
— Положите цветы там... — мне было трудно говорить. Перехватило горло, не находилось слов.
Пако понял. Он смотрел на меня так, что сквозь его пятьдесят шесть пробивался ко мне взгляд того Пако, моего Пако, того подростка, которого я давно уже не видел в этом седом директоре школы.
Ольга стояла рядом. Она понимала все. И это тоже было тяжело. Но сейчас отсчитывалось не ее время — только наше, мое и Пако, только ее, Марии-Терезы, только того, кто никогда, никогда, никогда... А еще время этого славного парня, Андрия Кинтаны, сына Пако и моей сестры Ганнуси, его, потому что он шел в Испанию моим посланцем, нес единство наших семей, так тесно сплетенных судьбой, соединенных вопреки всему...
— На Сан-Матео... — сказал я. Я заставил себя говорить. Если бы не говорил, было бы еще труднее. Стариковские нервы. Сантименты. Мы за это умирали. За эти сантименты. — И если попадете в Барселону, Пако, там, в том парке...
— Я поведу его в госпиталь, — сказал он. — Туда, где был госпиталь, где ты меня нашел. Сейчас там школа. Я поведу его в ту палату, где я лежал, где думал, что жизнь кончилась... Где мы начинали заново, брат...
Слезы текли по его щекам. Наконец пожилая проводница отважилась подойти к нам. Время отхода поезда.
— Мы поедем в Мадриде еще туда, где жила наша группа, куда я пришел к тебе из госпиталя, помнишь, Омбре... и Лерида, где мы дрались с марокканцами...
Давно мы не вспоминали всего этого. Вот так, как сейчас, когда все болело, когда каждое слово открывало давно зажившую, забытую рану, когда прошлое взрывалось в нас, чтобы войти в день нынешний, чтобы ожить снова, чтобы умереть только с нами.
Слова Пако потонули в гуле поезда, понемногу набиравшего скорость. Я машинально сделал несколько шагов вслед вагону, потом остановился, только поднял руку. Это то же самое, что пытаться догнать прошлое, несколько шагов ничего не решат, не стоит. Поезд отдалялся, уже не видно было голов в окне вагона, и я только тогда заметил, что держу руку, сжатой в кулак, что держу ее так, как сорок лет назад в рядах республиканской армии, когда «Но пасаран!» стало нашей сутью, а «Рот фронт!» — жизненным девизом.
Назад мы ехали молча, Ганнуся повсхлипывала немного, а потом они разговорились о чем-то с Ольгой. Выехав за город, я повел машину быстрее. Было недалеко, но всем хотелось скорее домой, мы чувствовали — только привычный распорядок дома вернет нас в привычную колею, все встанет на свои места.
Я правил молча, сосредоточенно всматриваясь в дорогу, но душа моя была сними, с Пако и Андреем, поезд уже уносил их в сторону границы. Впервые я захотел туда, может, потому, что минуло проклятие франкистского режима, может, потому, что время взяло свое, а может, потому, что с возрастом, говорят, к человеку возвращается все, что окружало его в детстве и юности, и моя юность потребовала своего, круг ведь замыкается в старости... Итак, старость.