Шрифт:
— И что же, и отберут и самовары, и овец, и кур? — спрашиваю я.
— А то как же? Обязаны отобрать. А волостное ужо торги назначит.
— И продадут?
— Да, натянут как-нибудь....
Иду к той бабе, которая приходила об описанной у нее овце. Крошечная избенка, в сенях та самая единственная овца, которая должна итти на пополнение государственного бюджета. По бабьему обычаю, хозяйка нервная, измученная и нуждой и трудами женщина, увидав меня, с волнением начинает быстро говорить:
— Вот и живу: последнюю овцу берут, а я сама чуть жива с этими. — Указывает на хоры и печку. — Идите сюда, чего! Не бойтесь. Вот и кормись тут с ними, с голопузыми.
Голопузые, действительно голопузые, в оборванных рубашенках и без порток, слезают с печи и окружают мать...
Еду в тот же день в волость, чтобы узнать подробности об этом для меня новом приеме взыскания податей.
Старшины нет. Он сейчас придет. В волости несколько человек стоят за решеткой, также дожидаются старшины.
Расспрашиваю дожидающихся. Кто, зачем? Двое за паспортами. Идут в заработки. Принесли деньги за паспорта. Один приехал за копией с решения волостного суда, отказавшего ему, просителю, в том, что усадьба, на которой он жил и работал 23 года, похоронив принявших его стариков дядю и тетку, не была бы отнята от него внучкой того дяди. Внучка эта, будучи прямой наследницей дяди, пользуясь законом 9 ноября, продает в собственность и землю, и усадьбу, на которой жил проситель. И ему отказано, но он не хочет верить, чтобы были такие права, и хочет просить высший суд, он сам не знает какой. Я разъясняю ему, что права эти есть, и это вызывает, доходящее до недоумения и недоверия, неодобрение всех присутствующих.
Едва кончился разговор с этим крестьянином, как обращается ко мне за разъяснениями по его делу высокий, с суровым, строгим выражением лица, крестьянин. Дело его в том, что он вместе с односельцами копают руду железную на своих пашнях, копали с покон века.
— Нынче вышло распоряжение. Не велят копать. На своей земле не велят копать. Какие же это права? Мы только этим кормимся. Второй месяц хлопочем и нигде концов не найдем. И ума не приложим, разоряют да и все.
Я ничего не могу сказать этому человеку утешительного и обращаюсь к пришедшему старшине с моими вопросами о тех решительных мерах, которые прилагаются у нас для взыскания недоимок. Спрашиваю и о том: по каким да по каким статьям собираются подати. Старшина сообщает мне, что всех видов податей, по которым собираются теперь недоимки с крестьян, семь: 1) казенные, 2) земские, 3) страховые, 4) продовольственные долги, 5) продовольственного капитала в замен засыпи, 6) мирские волостные, 7) сельские.
Старшина говорит мне то же, что и староста, что причина особенной строгости взыскания — предписание высшего начальства. Старшина признает, что трудно собирать с бедных, но уже не с таким сочувствием, как староста, относится к беднякам и не позволяет уж себе осуждать начальство и, главное, почти не сомневается в необходимости своей должности и в безгрешности своего участия в этих делах.
— Ведь нельзя же и потачки давать...
Вскоре после этого мне случилось говорить об этом же с земским начальником. У земского начальника этого уже очень мало было сочувствия к трудному положению бедняков, которых он почти не видал, и так же мало сомнений в нравственной законности своей деятельности. Хотя в разговоре со мной он и соглашался, что в сущности покойнее бы было и вовсе не служить, он все-таки считал себя полезным деятелем, потому что другие на его месте были бы хуже. А раз живя в деревне, почему же не воспользоваться хоть небольшим жалованьем земского начальника.
Суждения же губернатора о собирании податей, необходимых для удовлетворения нужд людей, занятых благоустройством народа, были совершенно свободны от каких бы то ни было соображений о самоварах, телках, овцах, холстах, отбираемых от деревенской бедноты, не было уже ни малейшего сомнения о пользе своей деятельности.
Министры же, и те, которые занимаются торговлей водкой, и те, которые заняты обучением людей убийству, и те, которые заняты присуждениями к изгнаниям, тюрьмам, каторгам, вешанию людей, все министры и их помощники — эти уже вполне уверены, что и самовары, и овцы, и холсты, и телки, отбираемые от нищих, находят самое свое лучшее помещение в приготовлении водки, отравляющей народ, в изготовлении орудий убийства, в устройстве тюрем, арестантских рот и т. п. и, между прочим, и в раздаче жалований им и их помощникам для устройства гостиных и костюмов их жен и для необходимых расходов по путешествиям и увеселениям, предпринимаемым ими для отдохновения от тяжести несомых ими трудов ради блага этого грубого и неблагодарного народа.
СОН.
На днях я видел такой значительный сон, что несколько раз в продолжение последующего дня спрашивал себя: что, бишь, это случилось нынче такое особенно важное? И вспоминал, что это особенно важное было то, что я видел или вернее слышал во сне... Слышал же я очень поразившую меня речь одного, как это часто бывает во сне, соединенного из двух людей, человека, немножко старого, уже умершего моего друга, Владимира Орлова, с курчавыми, седыми височками по обеим сторонам лысой головы и немножко Николая Андреевича, переписчика, жившего у моего брата.
Вызвана была речь этого человека разговором хозяйки дома, богатой дамы, и гостя помещика. Дама рассказывала, как в соседнем имении мужики сожгли помещичий дом и грунтовые сараи с вековыми деревьями шпанских вишен и дюшес. Гость помещик же рассказал о том, как у него вырубили дубы в лесу и даже увезли стог сена.
«Теперь уже ни поджоги, ни воровство не считаются преступлениями. Страшная теперь безнравственность нашего народа», — сказал кто-то, — «сплошные воры».
И тут в ответ на эти слова заговорил этот, соединенный из двух, человек.