Шрифт:
В самом деле, обратиться одновременно и к народу, и к своей молодости и ее друзьям, и к царю – представить это как единство и примирить – задача не из простых. Как рано это в пушкинской судьбе определилось и в какой непоследовательности!.. Ода «Вольность» и «Деревня»… разрешение первой книги стихов и следствие над декабристами… просьба не за себя, а за друзей, в стихах, которые теми же друзьями осуждены за верноподданность («Стансы» «Друзьям» и т. д.).
Правка строфы это иллюстрирует. «Памятник» – стихотворение не исповедальное, а адресованное. О том, что его вызвало к жизни, следует говорить особо. Первоначальное «вослед Радищеву» адресуется, безусловно, той публике и тем из друзей, кто косится на его придворное положение и «перемену» взглядов. Статья «Радищев», предназначенная в «Современник», находится как раз в это время в цензуре. Несмотря на ее политическую «умеренность», он, по-видимому, не уверен в благополучии прохождения. Но пушкинский взгляд на Радищева в этой статье объясняется отнюдь не одним намерением, чтобы статья «прошла». Это вполне выношенный и выраженный взгляд на Радищева как революционера: «Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым; а „Путешествие в Москву“ весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостью». Вычеркнутое из «Памятника» это «вослед» читается очень неожиданно вместе со статьей, писанной весною того же года. Отношение к Радищеву и к гораздо более близким поэту декабристам выравнено в оценке Пушкина 1836 года: речь может идти лишь о «милосердии» (в черновом варианте) и «милости» самодержца к «падшим», как и в случае с Радищевым. Это – реальность времени. «Восславил» (восходит к недавно звучавшим «слуху» и «славе»…) – совершенное прошлое время; «призывал» – несовершенное, не конечное и не конченое, многократное (вплоть до «Пира Петра I» в 1835 году).
Это последний, вершинный блок «Памятника» (верхний, раз в конце…) – наиболее неожидан по общему развитию стихотворения. Вообще стихотворение отчасти повторяет технологию циклопического сооружения – некой пирамиды: глыба на глыбу, каждая слишком отдельна и монументальна. Внезапность последней строфы, если понимать всё стихотворение в том школьно заученном смысле лишь пафоса и величавости, мало оправдана; строфа будто не оттуда. Если же принять, что в предыдущей строфе с печалью изложена автобиография поэта, то этот финал куда более закономерен как некий отказ от предыдущих посылок. Отбросив вышеупомянутую тщету и суету, поэт снова принадлежит не народу и не царю, а, как и прежде (как во II строфе), самой поэзии – Музе и даже выше – «веленью Божию». Характерно это повышение строки над зачеркнутым «призванью своему»… Не подсказка, не глас, не что-либо еще столь же косвенное, а – ВЕЛЕНЬЕ, восходящее к «Пророку».
Обиды не страшась, не требуя венца…«Обиды не страшась» куда более безлико и подходяще для набора, чем зачеркнутое и едва ли не самое важное для понимания «изгнанья не страшась». Не только память о молодых годах, о той ссылке и ее плодотворности… Вся строфа – в настоящем и в будущем. Изгнание ко времени написания «Памятника» стало уже мечтой, на практике неосуществимой, перерастающей в отчаянный план стимулирования Судьбы – в Дуэль. «Не требуя венца» – суть отмена зачина стихотворения: «Я памятник себе…»:
Хвалу и клевету приемли равнодушноИ не оспоривай глупца.В черновике – «хвалу и брань толпы»… Опять все слилось в понятие черни, в некоего безликого, неизвестного, обобщенного глупца, – подставляй на его место кого хочешь: Булгарина, былого друга, самого царя…
Вся строфа необычайно естественна по поэтическому дыханию – и в духе, и в традиции как раннего, так и позднего Пушкина. Традиция эта зарождается в ссылке:
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;Уж голос клеветы не мог меня обидеть:Умел я презирать, умея ненавидеть.Что нужды было мне в торжественном судеХолопа знатного, невежды <при> звездеИли философа…«Чаадаеву», 1821И возрождается в мечте о ссылке новой – «(Из Пиндемонти)», воссоединившегося с неоконченным «Пора, мой друг, пора…».
На свете счастья нет, но есть покой и воля.– Вот счастье! вот права…Быть может, он для блага мираИль хоть для славы был рожден;Его умолкнувшая лираГремучий, непрерывный звонВ веках поднять могла <…>Его <…> тень. / Быть может, унесла с собою / Святую тайну <…> [54]
54
Из слов этих строк XXXVII строфы состоит знаменитая фраза Достоевского.
Почти три года отучал я себя от «Памятника», чтобы попытаться прочесть его «по-дошкольному», и так и не перешагнул в себе «наследника» и «потомка».
Я обратился к авторитетам – и на 224-й странице монографии академика М.П. Алексеева, целиком посвященной этому стихотворению, прочитал: «Едва ли мы погрешим против истины, если предположим, что стихотворение „Я памятник себе воздвиг…“ мыслилось поэтом как предсмертное, как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины, потому что само слово „памятник“ вызывало прежде всего представление о надгробии. „Кладбищенская“ тема в лирике Пушкина последнего года его жизни была темой навязчивой, постоянно возвращавшейся в его сознание; подводя итог своей литературной деятельности, он тем охотнее вспоминал о ее начале, о первых своих поэтических опытах и об оценке их ближайшими друзьями лицейских лет»…
Я хотел отторгнуть подобное прочтение «Памятника» и не мог его преодолеть в себе.
Где же нерукотворность памятника? И где последняя строфа, в которой светлое будущее отринуто вместе с печальным прошлым во имя настоящего ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС? Сейчас и здесь, где жить и продолжать выполнять назначение – выше всего («веленье Божие»), где отвергнута сама возможность озираться по сторонам: на будущую славу, на царя, толпу, – во имя Поэзии и Жизни… Где план жизни, выраженной в идее нового изгнанья?…
Я понимал и то, что само стихотворение в этом не виновато. Не виновато оно в том, как мы его прочитываем. И вот, как бы нарочито я ни изворачивался в прочтении, освободиться от Опекушина я не мог… и вдруг, однажды, в результате ли всего… «Странное все-таки стихотворение… – подумал я. – С чего бы вдруг? Начинается с одного – кончается заведомо противоположно. И на пути от I к V строфе три раза меняет русло. Неуправляемое какое-то. И правка – лихорадочна, поспешна и противоречива…» И вдруг дано мне стало очиститься от пристрастия. Это оказалось так просто! Глагол!!