Шрифт:
«Он мучился менее от боли, – пишет Жуковский, – нежели от чрезмерной тоски: „Ах! какая тоска! – иногда восклицал он, закидывая руки на голову. – Сердце изнывает!“»
Что была эта тоска? О чем память? Или чего предчувствие? Это – тайна.
Но все сказанные им слова – последней точности:
«Смерть идет».
«Нет; мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо».
«Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее».
«…скажи жене, что всё, слава богу, легко…»
«Я думаю (умереть), по крайней мере, желаю».
«Ну ничего, слава богу, всё хорошо».
И слова – высшей точности:
«Кончена жизнь! Жизнь кончена».
Об этом нельзя писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог поставить такую точную точку в конце ВСЕГО? Мало сказать – гений, надо сказать: Пушкин.
Не меньше Петра… Такое соотношение поэта с великим царем в позднейшей мировой литературе возможно лишь в России. Что на что не променял Пушкин, из всех возможностей предпочтя Судьбу, прожив свою жизнь со ссылками, царями, долгами, Третьим отделением, цензурой, невыездом за границу, камер-юнкерством, гибелью друзей, непониманием публики?… На теоретическую мировую славу (буде оказался в Европе бы…) не разменял он своего мирового значения, достигнутого в России и путем России, – своего рода трон. Насчет «мировой славы» он не заблуждался… Об этом свидетельствует его неоконченная статья «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“», предшественница «Последнего из свойственников Иоанны д’Арк». «Изо всех иноземных великих писателей Мильтон был всех несчастнее во Франции», – говорит Пушкин и далее обрушивается на В. Гюго и А. Виньи за то, что они вывели поэта Мильтона шутом (ключевое слово позднего Пушкина).
«Или мы очень ошибаемся, или Мильтон, проезжая через Париж, не стал бы показывать себя как заезжий фигляр и в доме непотребной женщины забавлять общество чтением стихов, писанных на языке, не известном никому из присутствующих, жеманясь и рисуясь, то закрывая глаза, то возводя их в потолок. Разговоры его с Дету, с Корнелем и Декартом не были пошлым и изысканным пустословием; а в обществе играл бы он роль ему приличную, скромную роль благородного и хорошо воспитанного молодого человека».
И далее примечательный пассаж о возможностях перевода.
«Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, не способен к переводу подстрочному, к преложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам, даже ему единоплеменным, выдержит подобный опыт, особенно в борьбе с языком Мильтона, сего поэта, все вместе и изысканного и простодушного, темного, запутанного, выразительного, своенравного и смелого даже до бессмыслия?»
Многое из сказанного о Мильтоне есть пусть отдаленная, но автохарактеристика, продолженная в той же статье далее, в противопоставленном Гюго Шатобриане:
«…Шатобриян на старости лет перевел Мильтона для куска хлеба. <…> Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властию, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. <…> Шатобриян приходит в книжную лавку с продажной рукописью, но неподкупной совестию. <…> критика может оказаться строгою к <…> недостаткам столько, сколько ей будет угодно: несомненные красоты, страницы, достойные лучших времен великого писателя, спасут его книгу от пренебрежения читателей <…> Много искренности, много сердечного красноречия, много простодушия (иногда детского, но всегда привлекательного) в сих отрывках <…> которые и составляют истинное достоинство „Опыта“» (XII, 137,143–145).
Истинным достоинством опыта обладают и все последние (после «Памятника») тексты Пушкина. Личный опыт никогда не сказывается раньше на его произведениях до такой откровенной степени. Это его признания. Они произносятся и впрямь на уровне завещания, последнего слова.
Умирал ли он на самом деле в контексте «смерти Петра», не так и важно. Точно – что Пушкин-человек умер, как царь.
В царствовании своем вознесся он, может быть, и не выше Медного всадника, зато выше Александрийского столпа.
5
Незадолго до рокового события Пушкин рассказывал кому-то, что все важнейшие события его жизни связаны с днем Вознесения. Он имел даже намерение выстроить в Михайловском церковь во имя этого дня. Он считал, что совпадения эти недаром и не могли быть делом одного случая.
Он родился в день Вознесения, венчался в церкви Вознесения, и помолвка, и рождение первенца Маши падают на этот день, последняя, Наталья, родилась чуть раньше, но видит ее Пушкин по приезде из Пскова в этот день… прибытие в ссылку в 1820 году и прошение об освобождении (которое наконец было удовлетворено) в 1826-м… выход в свет «Цыган»… «побег» в Арзрум… Но, по-видимому, более на эти дни упало событий глубинных, внутренних, которым сам Пушкин придавал значение и которые мы проследить в точности не можем.
Смерть его случилась задолго до весенних этих дней.
Но 3/4 часа до смерти видится подъем, круча, та самая по житиям известная «лестница»…
Он зовет Даля:
– Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем.
– Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась.
– Кто это, ты?
– Что это, я не мог тебя узнать.
– Ну пойдем же, пожалуйста, да вместе [71] .
71
По этой «лестнице» Пушкин поднялся выше книг и выше литературы, а усердный и честный Даль буквально принял призыв и еще долго карабкался вверх по полкам, пока не воздвиг пирамиду русской речи…