Шрифт:
Но странное д ло, несмотря на то, что выкупъ есть единственный выходъ изъ настоящаго положенія, не смотря на то, что со вс хъ сторонъ, отъ вс хъ сословій слышатся голоса зa выкупъ, правительство упорно стоитъ за начала рескрипта и молчитъ или отказываетъ на вс проэкты казеннаго выкупа или обезпеченія. То самое наше правительство, которое постоянно акапарировало 288 въ казенныя руки всякаго рода собственность: заводы, л са, земли и т. п., теперь упорно отказывается отъ принятія въ свое в д ніе пом щичьихъ крестьянъ съ ихъ землями и взысканія съ нихъ выкупа, который оно признаетъ справедливымъ. Возможность же финансовой м ры продолжаетъ быть тайной. 289 Казалось, встр тившись съ такимъ преднам реннымъ или умышленнымъ коварствомъ, дворянство должно бы было стараться останавливать д ло. 290 Но наоборотъ, дворянство, предоставленное собственнымъ средствамъ, хотя и махнувъ рукой на слабое, прячущееся за него правительство, оно одно внутренней усиленной работой 291 старается отъискать средства къ выходу изъ безвыходнаго положенія. Среди этой трудной, медленной работы по всей Россіи слышатся въ Москв обращенныя къ дворянству слова главы государства: 292 «Долго подумавъ и помолясь Богу, я началъ освобожденіе. Васъ нельзя благодарить, а я бы желалъ благодарить, потому что я родился въ Москв . Старайтесь оправдать мое высокое дов ріе, а то мн нельзя будетъ стоять зa васъ, и т. п. А отъ началъ своихъ я не отступлю». — Что зa 293 оскорбительная комедія и непониманіе д ла въ такую важную минуту! Молясь Богу или н тъ, но не правительство подняло этотъ вопросъ, и не оно высокимъ дов ріемъ и благодарностью и угрозой р зни подвигаетъ его. Правительство всегда давило этотъ вопросъ, правительство же ставитъ непреодолимыя преграды его разр шенію; Дворянство же 294 одно подвинуло его, несмотря на вс правительственныя преграды разр шаетъ и разр шитъ. 295 Поэтому поощрять его об щаньемъ благодарности и высокимъ дов ріемъ — неприлично, укорять его въ медленности 296 — несправедливо, а угрожать т мъ, что его пор жутъ за то, что Правительство слабо и нел по, и давать чувствовать, что это было бы не худо — не честно и неразумно. Свободно ставъ въ то положеніе, въ которомъ нужно стоять за него, дворянство знало, что оно д лаетъ; но знаетъ ли Правительство, принимающее видъ угнетенной невинности, т б ды, которыя своимъ упорствомъ и неспособностью оно готовитъ Россіи? Ежели бы 297 къ несчастью Правительство довело насъ до освобожденія снизу, а не сверху, по остроумному выраженію Государя Императора, то меньше[е] изъ золъ было бы уничтожен[iе] Правительст[ва].
————
** VI.
[РЕЧЬ В ОБЩЕСТВЕ ЛЮБИТЕЛЕЙ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ.]
М[илостивые] Г[осудари]. Избраніе меня въ члены общества польстило моему самолюбію и искренно обрадовало меня. Лестное избраніе это, я отношу не столько къ моимъ слабымъ попыткамъ въ литератур , сколько къ выразившемуся этимъ избраніемъ сочувствію къ той области литературы, въ которой были сд ланы эти попытки. Въ посл дніе два года политическая и въ особенности изобличительная литература, заимствовавъ въ своихъ ц ляхъ средства искуства и найдя зам чательно умныхъ, честныхъ и талантливыхъ представителей, горячо и р шительно отв чавшихъ на каждый вопросъ минуты, на каждую временную рану общества, казалось, поглотила все вниманіе публики и лишила художественную литературу всего ея значенія. Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоитъ только въ обличеніи зла, въ обсужденіи и въ исправленіи его, однимъ словомъ въ развитіи гражданскаго чувства въ обществ . Въ посл дніе два года мн случалось читать и слышать сужденія о томъ, что времена побасенокъ и стишковъ прошли безвозвратно, что приходитъ время, когда Пушкинъ забудется и не будетъ бол е перечитываться, что чистое искуство невозможно, что литература есть только орудіе гражданскаго развитія общества и т. п. Правда, слышались въ это время заглушенные политическимъ шумомъ голоса Фета, Тургенева, Островскаго, слышались возобновленные въ критик , чуждые намъ толки объ искуств для искуства, но общество знало, что оно д лало, продолжало сочувствовать одной политической литератур и считать ее одну 298 — литературой. Увлеченіе это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того, чтобы им ть силы сд лать т огромные шаги впередъ которые сд лало наше общество въ посл днее время, оно должно было быть одностороннимъ, оно должно было увлекаться дальше ц ли, чтобы достигнуть ея, должно было одну эту ц ль вид ть передъ собой. И д йствительно, можно ли было думать 299 о поэзіи въ то время, когда передъ глазами въ первый разъ раскрывалась картина окружающаго насъ зла и представлялась возможность избавиться [отъ] его. Какъ думать о прекрасномъ, когда становилось больно! Не намъ, пользующимся плодами этаго увлеченія, укорять за него. Разспространенныя въ обществ безъсознательныя потребности уваженія къ литератур , возникшее общественное мн ніе, скажу даже, самоуправленіе, которое зам нило намъ наша политическая литература, вотъ плоды этаго благороднаго увлеченія. Но какъ ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлеченіе, оно не могло продолжаться, какъ и всякое увлеченіе. Литература народа есть полное, всестороннее сознаніе его, въ которомъ одинаково должны отразиться, какъ народная любовь къ добру и правд , такъ и народное созерцаніе красоты въ изв стную эпоху развитія. Теперь, когда прошло первое раздраженіе вновь открывшейся д ятельности, прошло и торжество усп ха, когда долго сдержанный прорвавшійся политическій потокъ, угрожавшій поглотить всю литературу, улегся и утихъ въ своемъ русл , общество поняло односторонность своего увлеченія. Послышались толки о томъ, что темныя картины зла надо ли, что безполезно описывать то, что мы вс 300 знаемъ, и т. п. И общество было право. Это наивно выраженное неудовольствіе значило то, что общество поняло теперь, не изъ однихъ критическихъ статей, но опытомъ дознало, прожило ту кажущуюся простой истину, что какъ ни велико значеніе политической литературы, отражающей 301 въ себ временные интересы общества, какъ ни необходима она для народнаго развитія, есть другая литература, отражающая въ себ в чныя, обще-челов ческія интересы, самыя дорогія, задушевныя сознанія народа, литература, доступная челов ку всякаго народа и всякаго времени, и литература, безъ которой не развивался ни одинъ народъ, им ющій силу и сочность.
Это въ посл днее время явившееся уб жденіе въ двойн радостно для меня. Оно радостно для меня лично, какъ для односторонняго любителя изящной словесности, которымъ я чистосердечно признаю себя, и радостно вообще, какъ новое доказательство силы и возмужалости нашего общества и литературы. Проникшее въ общество сознаніе о необходимости и значеніи двухъ отд льныхъ родовъ литературы служитъ лучшимъ доказательствомъ того, что словесность наша вообще не есть, какъ еще думаютъ многіе, перенесенная съ чужой почвы д тская забава, но что она стоитъ на своихъ прочныхъ основахъ, отв чаетъ на разностороннія потребности своего общества, сказала и еще им етъ сказать многое и есть серьозное сознаніе серьознаго народа.
Въ наше время возмужалости нашей литературы больше ч мъ когда-нибудь можно гордиться званіемъ Русскаго писателя, радоваться возобновленію общества любителей Русской словесности и искренно благодарить за честь избранія въ члены этаго почтеннаго общества.
————
КОММЕНТАРИИ
ИЗ ЗАПИСОК КНЯЗЯ Д. НЕХЛЮДОВА.
(ЛЮЦЕРН.)
«Люцерн» представляет собой произведение автобиографического характера, так как в основу его лег действительный случай из жизни самого Толстого, происшедший с ним во время его пребывания в этом городе в июле 1857 года. Эпизод, послуживший поводом к рассказу, изложен в Дневнике Толстого, в записи от 7 июля, занесенной под свежим и непосредственным впечатлением пережитого:
« 7 июля. Проснулся в 9, пошел ходить в пансион и на памятник Льва. Дома открыл тетрадь, но ничего не писалось. О[тъезжее] П[оле] бросил. — Обед тупоумно-скучный. Ходил в Privathaus. 302 Возвращаясь оттуда, ночью — пасмурно — луна прорывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа — ничего; он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа смеясь за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся и швейцар сел. Это меня взорвало — я их обругал и взволновался ужасно. — Ночь чудо. Чего хочется, страстно желается? не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души, когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие? Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. — Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я?»
В тот же день, 7 июля, Толстой внес в свою Записную книжку запись, относящуюся к тому же эпизоду и показывающую, в каком направлении работала его мысль; запись эта относится к путешественникам-англичанам, поведение которых в Швейцергофе так возмутило его: «Протестантское чувство — гордость, католическое и наше — memento во всей жизни. Бросить бедному Тирольцу они не хотели, а спасти душу с трудом — это их дело, — гордость».
Лирическое возбуждение, овладевшее Толстым, искало себе выхода, чувства и мысли, накопившиеся в его душе под влиянием впечатлений, пережитых им за время его заграничных скитаний, требовали себе выражения и оформления, — и вот случайная встреча с бродячим певцом на набережной перед Швейцергофом дает ему необходимый внешний толчок для творчества и вместе с тем становится сама тем ядром, вокруг которого кристаллизуются все эти душевные переживания молодого автора. Творческий процесс на этот раз протекал у Толстого необыкновенно стремительно. Уже 9 июля, т. е. через день после пережитого эпизода, Толстой записывает в своем Дневнике: «Писал Люцерн». Интересно отметить, что первоначально этот рассказ был задуман в форме письма, причем воображаемым адресатом его в глазах Толстого был Вас. Петр. Боткин, с которым Толстой в эту эпоху жизни был особенно близок и литературному вкусу которого он наиболее доверял. В тот же день, когда был начат «Люцерн», т. е. 9 июля, Толстой писал Боткину: «Я занят ужасно, работа — бесплодная или нет, не знаю — кипит; но не могу удержаться, чтобы не сообщить вам хоть части того, что бы хотелось переговорить с вами. Во-первых, я говорил уже вам, что многое за границей так ново и странно поразило меня, что я набрасывал кое-что с тем, чтобы быть в состоянии возобновить это на свободе. Ежели вы мне посоветуете это сделать, то позвольте писать это в письмах к вам. Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать; я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною. — Я знаю, что условия писателя другие, да Бог с ними — я не писатель. Мне только одного хочется, когда я пишу, чтоб другой человек, и близкий мне по сердцу человек, порадовался бы тому, чему я радуюсь, позлился бы тому, что меня злит, или поплакал бы теми же слезами, которыми я плачу. Я не знаю потребности сказать что-нибудь всему миру, но знаю боль одинокого наслаждения плача [?] страдания. Как образчик будущих писем посылаю вам это от 7 из Люцерна.
Письмо не это, а другое, которое еще не готово нынче».
Работа над «Люцерном» продолжалась в течение следующих двух дней. 10 июля Толстой записывает в своем Дневнике: «Здоров, в 8 выкупался, писал Люцерна порядочно до обеда»; 11 июля: «Встал в 7, выкупался. Дописал до обеда Люцерн. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного».
Таким образом весь рассказ был написан в три дня, причем по окончании своей работы автор остался ею доволен, что далеко не всегда случалось с Толстым. Затем происходит перерыв в несколько дней, которые Толстой провел в поездках по окрестностям Люцерна; но, по возвращении в этот город 15 июля, он снова обращается к своему рассказу, занявшись его переработкой и отделкой: «Писал утро. Трудная работа писать. Не ленился, а в целый день переделал 5 листочков, которые еще надо переделать». 16 июля он снова записывает: «...После обеда написал сколько мог, несмотря на жару». На следующий день: «Дождь. Славно спал. Выкупался и писал целый день. Написал 3/ 4Люцерна. Diffus». 303 Наконец на следующий день, 18 июля переработка рассказа была закончена, и обрадованный автор поспешил поделиться новым произведением своего пера с проживавшими в это время в Люцерне двоюродными тетками, гр. А. А. и Е. А. Толстыми. В записи Дневника зa этот день говорится: «Едва почти успел дописать с 7 до 1/ 211. Побежал к ним... 304 Вечером славная иллюминация и музыка на озере. Прочел им Люцерн». Об этом чтении некоторые сведения сообщает в своих воспоминаниях о Толстом А. А. Толстая: «После нескольких дней странствования по горам и по долам, мы, наконец, очутились в Люцерне, и тут нежданно-негаданно опять явился Лев, как будто вырос из земли. Он прибыл в Люцерн двумя днями ранее нас и уже успел пройти через целую драму, рассказ о которой появился после в печати, под заглавием: «Записки князя Нехлюдова». Лев был страшно возбужден и пылал негодованием. — Вот что мы узнали от него и что случилось накануне. Какой-то бродячий музыкант играл очень долго под балконом Швейцергофа, на котором расположилось весьма порядочное общество. Все слушали артиста с удовольствием; но когда он поднял шляпу для получения награды, — никто не бросил ему ни единого су; факт, конечно, некрасивый, но которому Лев Николаевич придал чуть ли не преступные размеры. Чтобы отомстить расфранченной публике, он на ее глазах схватил музыканта под руку, посадил его с собою за стол и приказал подать ужин с шампанским. Едва ли публика, да и сам бедный музыкант, поняли всю иронию этого действия. В этой черте проявился зараз писатель и человек. — Впечатления его были до того сильны, что они невольно прививались и другим. Даже дети 305 живо заинтересовались этим приключением». (Переписка Л. Н. Толстого с гр. А. А. Толстой. Спб., 1911, стр. 11.)
21 июля Толстой снова писал Боткину, сообщая об окончании своей работы над «Люцерном». — «Главное содержание моего письма, которое вы не разобрали, было следующее. Меня в Люцерне сильно поразило одно обстоятельство, которое я почувствовал потребность выразить на бумаге. А так как в мое путешествие у меня много было таких обстоятельств, слегка записанных мною, то мне и пришла мысль восстановить их все в форме писем к вам, на что я и просил вашего согласия и совета. Люцернское же впечатление я тотчас же стал писать. Из него вышла чуть не статья, которую я кончил, которой почти доволен и желал бы прочесть вам, но видно не судьба. Покажу Тург[еневу] и ежели он апробует, 306 то пошлю Панаеву». (Толстой. «Памятники творчества и жизни». Вып. 4. М., 1923, стр. 37.)