Шрифт:
Мороз! В ком не взбунтуется сердце, когда, выйдя на простор из теплой избы, почувствуешь, как загустевший, ошеломляюще-звонкий воздух схватывает дыхание, инеем оседает на бороде и усах, застывает льдинками на ресницах? И хочется тогда широко-широко взмахнуть необъятными крыльями рук и не бежать, а плыть по сухому певучему снегу, смотреть и смотреть на его чистую, покоряющую все хрупкую белизну. Еле ощутимый ветерок, как ножами, сечет лицо, отчего кровь горячее бурлит в жилах. Бесшумно вспыхивают и бегут навстречу голубоватые дымки поземки, словно дыхание безмолвной и неподвижной в зимнем торжественном сне родной земли. И в эти звездные ночи — не вся ли Русь раскрывается перед очами? Это она — сильная, неповторимая, гордая, неприступная. А звезды… Они казались Емеле крупными и яркими, точно глаза… Ах, нет! О чьих глазах вспомнил Емеля, не поведает он того и звездам.
И на святках Емеля не ходил в хоровод, не выворачивал зипуна, не бегал, как прежде, по погосту с ряжеными. Днем был он в лесу, а вечером замкнулся в избе. Сбросив тулупишко, он положил было лучину к светцу, чтобы теплом и светом скрасить жилье, но передумал, не высек огня. Без сна, в думах горячих, кутаясь в дерюгу, провел ночь. Утром, как забрезжил рассвет, собрался он выйти на улицу. Толкнул дверь, она не подалась. Чудно! Нажал сильнее плечом — не скрипит, словно прихваченная наглухо. Догадался — святки. В ночь кто-то залил притвор водой. Затащат дровешки на крышу и поставят их у князька вверх оглоблями, опустят в трубу веник или сноп соломы, приморозят дверь… Ночью постучится краскотер. Ведро у него с болтушкой из золы и сажи. Открой не поопасясь, краскотер мазнет по лицу смоченной в болтушке мочалой. Шутки, игры, ряженые, гаданья девичьи — всем богаты святки.
Вырубив лед, Емеля открыл дверь. В клети, куда он вышел, растопырилось чучело соломенное. Обряжено чучело в старый-престарый сарафан и повойник; два уголька вместо глаз. Емеля вспыхнул… «Хозяйка»! Подворожили, принесли холостому. Когда б раньше так, при живой матушке, ох и посмеялся бы Емеля. Подкинули молодцу «хозяйку», вправе он спросить у любой девушки на погосте — не она ли несла чучело, не ее ли звать-величать, суженой называть? А нынче? Ему ли судьба искать невесту!
Спустя время, Емеля узнал, что подкинуть ему «хозяйку» уговорила подружек Горынька. Она с подружками и воду лила в притвор, чтобы мороз, удалой молодец, льдом схватил, как железом. Верил и не верил тому Емеля, но спрашивать у девушки, дознаваться о правде не хотел. Не невеста ему Горынька, и он ей не жених.
Горынька из большой семьи: внучка она Тимофея Прокудовича. Изба Прокудовича посредине погоста, обширная, как хоромы; на окошках у нее узорные наличники, тесовое глухое крыльцо на пузатых, как бочки, столбах… Семья в избе неделеная. Прокудович в ней двадцать третий. Сядут за стол — в чашке от ложек тесно.
Беден Емеля, но бедность, говорят, молодцу не укор. До того, как побывал он в порубе у Душильца, веселее Емели не было молодца на погосте. В порубе, а особливо после того, как свет повидал на походе в княжем полку, задумывался над своей жизнью Емеля, и всякий раз тошно становилось ему от своих дум.
Кто он? Молодец без роду. Жил с матерью, не зная родителя. Пригулыш. Ему ли искать невесту? Спросишь, а она в ответ: хорош, скажет ты, Емелюшка, да прививаться-то у тебя не к чему.
Миновала зима, лето идет к концу. Мочи не стало жить в Мокром погосте. Хлеб и лен выхлестал град. Белый мох да сосновую кору сушат люди; добро, коли птицу аль зверя в лесу добудешь. Кусать нечего, а Душилец от дани боярской не обелил погост, велит нести все, что положено. Не принес дани — целуй дерн в кабалу и обещайся покрыть к рождеству долги пушной рухлядью; да чтобы меха были исправные: векша без рыжинки, куница и лиса — безызъянные.
Глухо шумят леса. В темные ночи не то шорохи, не то шепот чей-то слышно. Полны хлебом клети в вотчинном острожке боярина Водовика. Корми до нови весь народ вотчинный — не убудет половины запасов. Но не то что к клетям — к воротам острожка нет доступа смердам. Разве только позовут кого стражи к Душильцу. В ту пору и увели в вотчинный острожек Емелю. Никто не провожал его на погосте; ни слова доброго, ни пути не пожелал молодцу. Лишь за околицей, на тропинке к ключевому колодчику, опустив на землю коромысло с полными ведрами, стояла Горынька. Не посмеялась она, слова не молвила, будто застыла: вправду так или померещилось Емеле, но видел он слезы на лице девушки. О чем скорбит она? Неужто и у нее горе? Емеля опустил голову. Не оглянулся больше. Стыдно стало ему судьбы своей. А думы… Страшно их. Как огнем жгут. Казалось, ни поруб дубовый, ни колодки — ничто не сломит его. Все переживет, все муки перетерпит.
Бросив в поруб Емелю, Душилец послал бересто боярину; знал, чем обрадовать. Посетила беда смердов, пусть они и несут тягости. Жили половниками, все же на своей воле, а с бедой-то кабальными станут, холопами пашенными.
Даже ростом прибавился Душилец; глаза хоть и не прямо смотрят, но и не разбегаются, как прежде, на Маяту и Холову.
В тот день, когда проводил гонца с грамоткой боярину, перед вечером побывал Душилец у ворот острожка, наказал воротным — не спали бы, не считали б ворон, а посматривали; проверил замки у клетей — винтовые, еле ключ повернешь в каждом. Вернулся в горницу, лег почивать. Ночью никто не тревожил. Проснулся Душилец на восходе; показалось, шумят на дворе. Оттянул волок оконницы, выглянул. У крыльца толпятся стражи. Душилец окликнул:
— Почто шум, молодцы? Кто побывал у острожка?
— Никто, тихо было, но утречком…
— Не томи! Сказывай!
— Омелько ушел…
— Какой бес тебе молвил? — осердился Душилец на стража.
— Не бес… Дверца в клеть сорвана и колодки брошены.
Душилец в чем был выбежал на крыльцо и — скорее в поруб. Нет Емели. Потрогал дверь. Ох! Недосмотрели. Подгнила она.
— Скорей! — выбежав во двор, крикнул стражам. — По всем дорогам скакать, по всем погостам и займищам спрашивать. Осень, в лесах не присохнет вор. Отыщется… Гнать к острожку в колодках, а в чьей избе отыщется — и того смерда гнать. Не поймается Емелька, быть тогда на суде болярском всем, кто стояли в стороже.