Вход/Регистрация
Стихотворения и поэмы
вернуться

Стоянов Людмил

Шрифт:

4. ДОЖДЬ

Дождь падал с размаху и бился снизу в безглазые лица московских подошв. И рвался из труб, бросался с карниза веселый и крепкий веснушчатый дождь. Дождь рвался на крышах. Широкая ярость бросала на землю холодные тонны, аж гнулись осенние желтые клены, аж желтые листья легли на бульварах, аж рвались сквозь тучи белесые молнии! (А только не страшно. Они как домашние, они мне мигали, они мне напомнили мою же застежку на синей рубашке.) Дождь рвался, грозил, разрывался. И плеск аж морем шумел, аж захватывал дых! И третий вбежал под железный навес и стал, близоруко взглянув на других. Второй волновался, свистел и дрожал, бледнел, как грозящие извещения. А первый (усатый бухгалтер) сказал: «А дождь зарядил. Настоящий. Осенний!» И дождь согласился, и рвался, и лил, и мостовая — в предсмертной пене. Второй прислушался и возразил: «А дождь молодой. Настоящий. Весенний!» Запахло весною. Да так это внятно, что прямо бери ее в чуткие руки. Так быстро, что в грязном, охрипшем парадном выросли робкие незабудки. А третий сказал: «Из колхоза про то ж подшефные пишут: „Дождя, мол, ждем“. Я рад, что ответ мой придет, как дождь, я горд, что ответ мой придет с дождем. Но только… не слишком ли дождь зарядил, не очень ли рано, не очень ли поздно? А дождь ничего. Настоящий. Колхозный!» И дождь как из лейки лил. Дождь пьяным шатался. Парнишкой скакал, и в землю врывался, и бил напролом… И первый (очкастый бухгалтер) сказал: «Там, в комнате длинной, за крепким столом, высокие гости сидят и скучают и треплют по щечке безбрового сына. Жена завилась, и жена развлекает гостей разговорами про ангину. Я должен прийти. Я желаю занять место хозяина, прочное, нужное. Я должен прийти, чтоб гостей развлекать своим разговором и ужином. Меня задержало собранье на службе, калоши намокли от этих стихий. Вода помешала, она против дружбы…» Второй перебил: «Пустяки! Товарищи! Мне восемнадцать лет, и в жилах гулящая кровь. И это любовь. То есть да. То есть нет. То есть, конечно, любовь. Такая любовь, что без дрожи, без риска отдался и стал бы ее, а не свой. Смотрите, товарищи, вот записка! Здесь каждая буква пропахла весной. Здесь каждое слово как выстрел. И жжет, и рвется. Да вы понимаете разве? Любимая пишет. Любимая ждет у памятника Тимирязева. Любимая. Вечер. И чертов дождь. Да я б через дождь, через воду, я б мимо… Но только… Любимая, ты не ждешь, ты теплую книжку читаешь, любимая. Ты дома. И лампочка над тобой, и старая мама с тобой говорит. Так пусть эта лампочка перегорит, как перегорает любовь. О, если б, товарищи, поняли вы: стихия воды — и стихия любви. Я знаю, вы против обеих стихий». И третий сказал: «Пустяки!» И третий сказал: «Он повыше всех, в нем каждая буква по плану. Он твердые ноги расставил. Стеклянный. Стучащий. Машинный. Цех. Там гранки закованы в белые латы, там тихо качаются рыжие лампы, там девушки в синих, как небо, халатах, кончая работу, стоят над котлами. Мне каждая строчка до буквы знакома. Всё это мое. Я прекрасно запомнил, что в клубе на сцене докладчик райкома, что сторож сидит в опустевшем завкоме, что дождь переполнил пузатые бочки и портит квадратные красные доски, что табельщик дарит огонь папиросы спешащим в цеха настоящим рабочим. Я знаю, что вычищен, помню, что ждет руки мои молчаливый станок, что сторож короткую кнопку нажмет — и вылетит бодрый белесый звонок. И прямо за свистом, за градом звонка, за смехом веселым и юным выходит бригада. И держит в руках масленок дрожащие луны. Подходит бригада к плечистым станкам (а сколько учета, а сколько почета!), подходит и держит в горячих руках название хозрасчетной. А я не приду? Испугался? Вода? Прогул намечается в третьей смене? Неправда, товарищи, ерунда! Пусть дождь молодой, пусть простой, пусть весенний. Я прямо сквозь дождь, хоть спецовка намокла, я прямо сквозь воду, хоть нету калош». Дождь бился в рябые серьезные стекла, веселый и звонкий, занозистый дождь. Дождь прыгает с неба. И прыгает с края домов. И бросается в лица подошв. И — самое главное — он не нейтрален, высокий и твердый, веснушчатый дождь. 1931

5. ПОСЕВНАЯ НОЧЬ В ТИПОГРАФИИ

Директор сказал: «Дело требует, двигай! Нам дан заказ — посевная книга. А дело важное — знаешь сам, а срок — тридцать четыре часа». Инструктор сказал: «Наступает весна под галочьи крики, под всплески весла, под ласки черемухи, зуд мандолины, под искренность ветра, под ветреность ливней. Земля обварилась, набухла, вспотела,— ну, словом, у нас посевное дело. А дело важное — знаешь сам, а срок — двадцать четыре часа». Я бригадир. Я сказал: «Бригада! Нам это заданье не тяжесть — награда. К станкам становись, чтобы время летело. У нас идет посевное дело. А дело важное, ясно без слов, а срок — семь с половиной часов… Мне говорить о севе не надо: вместе в клубе слыхали доклад и вместе на этом докладе не спали и резолюцию принимали… А после такого, ребята, доклада работать для сева по-новому надо. У книжки тираж — три тысячи триста. А это читатели-трактористы…» И встала бригада, пять человек, чтоб время летело упрямо, как бег, чтоб время летело (не зря летело). У нас идет посевное дело, по цеху идет посевное дело, и этому севу наш долг помочь. Над цехом повисла громадная ночь, над цехом, гремя, скрежеща и стеная, громадой повисла ночь посевная. А сверху — трансмиссий надорванный свист. Наборщику кажется — он тракторист, и ветер весенний — в широкие спины, и трактором рвутся к победе машины. Чтоб выполнить план, чтобы славить страну, взрывая цементную целину, чтоб утром в печатный: «Набор готов! На книгу потрачено семь часов!» 1931

6. СТРАХ

Мальчишкой я был незаметен и рус и с детства привык молчать. Паршивая, бледная кличка «Трус» лежит на моих плечах. А плечи мои — это детские плечи класса, который стоял у станков; детства, которое глохло, калечилось десять, двенадцать, пятнадцать часов; детства, которому говорили: «Парень, ты мал, худосочен, плох. Бойся! Читай, несмышленыш, Библию. Бойся! Сидит в облаков изобилии страшный, как штык, всекарающий бог. Бойся! Сияет матерь пречистая, она не пропустит грехи твои даром. Бойся! По крышам идут трубочисты. Бойся! Стоят на углах жандармы. Бойся!» И он врывался, страх. Вы тоже такое помните. И как это страшно — сидеть впотьмах в наполненной вечером комнате. Он раньше врывался, раскрашенный страх, истертою бабой-ягой: он путался сукой в моих ногах, махал костяной ногой. Он раньше бродил, неизвестный страх, рядом с каждым конем, когда я в ночном сидел у костра в обнимку с худым огнем. И так через все молодые года я твердо пронес, как груз, я быстро пронес, как заслуженный дар, бездарную кличку «Трус». И так сквозь мой рост, совсем молодой, сквозь радость, сквозь полночь, сквозь мрак я быстро пронес непонятный, немой, почти первобытный страх. А только теперь молодеет страна с каждым идущим днем. Она наливается соком. Она нужнейшим горит огнем. Никто еще так не решался петь. Никто еще так не жил. Недаром гуляет горячая нефть по нефтепроводам жил. Недаром враги за кордоном двойным скушны и как будто тихи. Они, ожидая начала войны, прилаживают штыки. Их песни уже до начала допеты, до гнусной передовой. Петитом и корпусом в их газетах набран собачий вой. Ну что же — а мне восемнадцать лет. Я буду в военной спецовке идти и держать в молодой руке начищенную винтовку. Ну что ж — я отдам неумелый страх за то, чтобы твердо и ловко держать в молодых, как винтовка, руках молоденькую винтовку. Я выбросил в небо неграмотный страх, который мне в верности клялся. Я встану, сжимая в надежных руках бесстрашие нашего класса. 1932

7. СМЕРТЬ БРИГАДИРА

Вчера работал бригадир, склонившись над станком. Сегодня он лежит в гробу, обитом кумачом. А зубы сжаты. И глаза закрыты навсегда. И не раскроет их никто. Нигде. И никогда. И тяжело тебе лежать в последней из квартир, и нелегко тебе молчать, товарищ бригадир. Твой цех в молчанье понесет тебя по мостовой. В зеленый день в последний раз пойдем мы за тобой. Но это завтра. А пока, молчанью вопреки, от гула, сжатого в винтах, качаются станки. За типографии окном шумит вечерний мир, гудит и ходит без тебя, товарищ бригадир. Врывайся с маху в эту жизнь, до полночи броди! А ты не слышишь. Ты лежишь, товарищ бригадир. Недаром заходил в завком сегодня плановик. И станет за твоим станком упрямый ученик. Он перекрутит все винты, все гайки развернет. Но я ручаюсь, что станок по-прежнему пойдет. Ты жизнь свою не потерял, гуляя и трубя. Страна, машина и реал запомнили тебя. И ты недаром сорок лет в цехах страны провел, и ты недаром научил работать комсомол. Двенадцать парней. Молодежь. Победа впереди. Нет, ты не умер. Ты живешь, товарищ бригадир. Твоя работа и любовь остались позади. Но мы их дальше понесем, товарищ бригадир. Мы именем твоим свою бригаду назовем. Мы радостным путем побед по всей земле пройдем. Когда же подойдут года, мы встретим смерть свою под красным знаменем труда — в цехах или в бою. Но смотрят гордо города, но вечер тих и рус. И разве это смерть, когда работает Союз? Который — бой, который — гром за настоящий мир. В котором мы с тобой живем, товарищ бригадир. 1932

8. ВОР

Бывают такие бессонные ночи: лежишь на кровати — скрипит кровать, и ветер, конечно не много, не очень, но всё же пытается помешать. И дождик, невзрачный, унылый и кроткий, падает на перезревшие ветки, и за фанерною перегородкой вздыхает беременная соседка. В такую-то полночь (верьте не верьте), потупив явно стыдливый взор и отстранив назойливый ветер, в форточку лезет застенчивый вор. Мне неудобно, мне даже стыдно. Что он возьмет — черновики? Где ж это, братцы читатели, видно, чтоб похитители крали стихи? Ему же надо большие узлы, шубы, костюмы, салфетки и шторы. Нет у меня ничего и, увы, будет, наверно, не скоро. Думаю я: ну ладно, что ж, трудно бедняге — привычка. В правой руке — настоящий нож, в левой руке — отмычка. Лезет в окно, а оно гремит джаз-бандом на вечеринке. Фонарь зажигает — фонарь не горит (наверно, купил на рынке). На стул натолкнулся, порвал штаны. Конечно, ему незнакомо… Зажег я свет и сказал: «Гражданин, садитесь, будьте как дома. Уж вы извините, что я не одет, вы ведь не предупредили, вы ж за последние двадцать лет даже не заходили. Быть может, не нравится вам разговор, но я не о вашей вине ведь. Оно, конечно, вы опытный вор, вам это дело виднее. Но вам неудобно на улице — дождь, еще, чего доброго, схватите грипп». И вор соглашается: «Нет, отчего ж, давайте поговорим». Потом я мочалил над примусом спички («Не разжигается, стерва!»), а вор в это время своею отмычкой пытался открыть консервы. И только когда колбаса подгорела и чайник устал нагибаться, я бухнул: «Мне кажется, устарела ваша квалификация. Мне кажется (в этом уверен я), что за столом не мы, не просто два человека сидят, а старый и новый мир. Один этот — новый и нужный нам, растущий из года в год. Один этот — наш — выдвигает план и выполняет его. Один этот, — я даже захлебнулся и ложечкой помахал, — один этот бьется горячим пульсом в каждой строке стиха. В одном этом мы вырастаем и любим, в одном этом парни отвагой горят. Один этот вас называет „люмпен“ и добавляет „пролетариат“. И вы, представитель другого мира, попавший к строителям невзначай, сидите в чужой коммунальной квартире и пьете взращенный ударником чай, едите из этих веселых тарелок, готовых над вами смеяться. Она действительно устарела, ваша квалификация. Вы мимо труда, пятилетки мимо ходите мокрою ночью, и это когда нам необходимы профессор и чернорабочий. Ах, в чью стенгазету, зачем и кому вам написать, неодетому: „Товарищ завком, оглянись, ау! Охрана труда, где ты?“ И знаете что? Я придумал исход: идите, пожалуй, хоть к нам на завод. У вас накопилась какая-то ловкость, научитесь быстро. И скоро вы будете в новой просторной спецовке стоять над гудящим мотором. Вам в руки дадут профсоюзный билет, вам премией будет рубашка, и мы напечатаем ваш портрет в нашей многотиражке. Вы нам поможете, мы проведем пятилетку в четыре года. Вы в комнату эту войдете и днем и даже с парадного входа». Рассвет начинается. Лампа горит. По небу плывут облака. А вор улыбается и говорит: «Спасибо, товарищ. Пока». 1932

9. ЛЮБОВЬ

Последние звезды бродят над опустевшим сквером. Веселые пешеходы стучатся в чужие двери. А в цехе над пятилеткой склонилась ночная смена,— к нам в окна влетает запах отряхивающейся сирени. А в Бауманском районе под ржавым железом крыши, за смутным окном, закрытым на восемь крючков и задвижек, за плотной и пыльной шторой на монументальной кровати любимая спит. И губы беспомощно шевелятся. А рядом храпит мужчина, наполненный сытой кровью. Из губ его вылетает хрустящий дымок здоровья. Он здесь полновластный хозяин. Он знает дела и деньги. Это его кушетка присела на четвереньки. Он сам вечерами любит смотреть на стенные портреты, и зеркало это привыкло к хозяйскому туалету. Из этого в пианино натянутого пространства он сам иногда извлекает воинственные романсы. И женщину эту, что рядом лежит, полыхая зноем, он спас от голодной смерти и сделал своею женою. Он спеленал ее ноги юбками и чулками. Она не умеет двигать шелковыми руками. Она до его прихода читает, скучает, плачет. Он водит ее в рестораны и на футбольные матчи. А женщина спит, и губы подрагивают бестолково, из шороха и движенья едва прорастает слово, которым меня крестили в патриархальную осень, которое я таскаю уже девятнадцать весен. Я слышу. Моя бригада склонилась над пятилеткой, и между станками бродит волнующий луч рассвета. Я знаю, что молодая, не обгоняя меня, страна моя вырастает, делами своими звеня. Я слышу, не отставая от темпа и от весны, растет, поднимается, бьется наличный состав страны. И я прикрываю глаза — и за полосой зари я вижу, как новый город зеленым огнем горит. Я вижу — сквозь две пятилетки, сквозь голубоватый дым — на беговой дорожке мы рядом с тобой стоим. Лежит у меня в ладони твоя золотая рука, отвыкшая от перчаток, привыкшая к турникам. И, перегоняя ветер и потушив дрожь, ты в праздничной эстафете победную ленточку рвешь. Я вижу еще, как в брызгах, сверкающих на руке, мы, ветру бросая вызов, проносимся по реке. И сердце толкается грубо, и, сжав подругу мою, ее невозможные губы под звездами узнаю… И сердце толкается грубо. На монументальной кровати любимая спит. И губы доверчиво шевелятся. А в цехе над пятилеткой склонилась ночная смена — нам ноздри щекочет запах отряхивающейся сирени. И чтобы скорее стало то, что почти что рядом, — над пятилеткой стала моя молодая бригада. И чтобы любовь не отстала от роста Страны Советов, я стал над свинцом реала, я делаю стенгазету. Я делаюсь бригадиром и утром, сломав колено, стреляю в районном тире в районного Чемберлена. Я набираю и слышу в качанье истертых станков, как с каждой минутой ближе твоя и моя любовь. 1932

10. ВЕСНА В МИЛИЦИИ

Я шел не просто — я свистел. И думалось о том, что вот природа не у дел и мокнет под дождем, что птички песенки поют, и речка глубока, и флегматичные плывут по небу облака, и слышно, подрастает как, шурша листвою, лес. И под полою нес кулак откопанный обрез, набитый смертью. Птичий свист по всем кустам летел. И на «фордзоне» тракторист четыре дня сидел и резал землю. (Двадцать лет, девчонка у ворот.) Но заседает сельсовет две ночи напролет. Перебирая имена, охрипнув, окосев, они орут про семена, и про весенний сев, и про разбавленный удой, и про свою беду. А я тропинкою кривой задумчиво иду. Иду и думаю, что вот природа не у дел, что теплый ветер у ворот немножко похудел и расстоянье велико от ветра и весны до практики большевиков, до помыслов страны. И что товарищам порой на звезды наплевать. И должен все-таки герой уметь согласовать весну расчерченных работ с дыханьем ветерка, любовью у сырых ворот, и смертью кулака, и лесом в золотом огне. А через две версты стоит милиция. В окне милиции цветы весенние. И за столом милиции допрос того, кто вместе с кулаком глухую злобу нес, того, кто портит и вредит, того, кто старый враг. И раскулаченный сидит в милиции кулак, и искренне желает нам с весною околеть. А у начальника — весна в стакане на столе. И сразу понимаю я, что этот человек умеет планы выполнять, валяться на траве, ночами за столом не спать, часами говорить. Умеет звезды понимать и девушек любить. Я веселею. Я бреду дорожкою кривой и сочиняю на ходу рассказы про него. И принимаю целиком дыхание весны — борьбу с раскосым кулаком и первые цветы. И радуюсь, когда слова, когда моя строка и зеленеют, как трава, и душат кулака. 1932

11. ТОЧКА ЗРЕНИЯ

Вечерело. Пахло огурцами. Светлый пар до неба подымался, как дымок от новой папиросы, как твои забытые глаза. И, обрызганный огнем заката, пожилой и вежливый художник, вдохновляясь, путаясь, немея, на холсте закат изображал. Он хватал зеленое пространство и вооруженною рукою укрощал. И заставлял спокойно умирать на плоскости холста. (Ты ловила бабочек. В коробке их пронзали тонкие булавки. Бабочки дрожали. Им хотелось так же, как закату, улететь.) Но художник понимал, как надо обращаться с хаосом природы. И, уменьшенный в своих масштабах, шел закат по плоскости холста. Только птицы на холсте висели, потеряв инерцию движенья. Только запах масла и бензина заменял все запахи земли. И бродил по первому пейзажу (а художник ничего не видел), палочкой ореховой играя, молодой веселый человек. После дня работы в нефтелавке и тяжелой хватки керосина он ходил и освещался солнцем, сам не понимая для чего. Он любил и понимал работу. (По утрам, спецовку надевая, мы летим. И, будто на свиданье, нам немножко страшно опоздать.) И за это теплое уменье он четыре раза премирован, и фамилия его простая на Доске почета. И весной он бродил по свежему пейзажу, палочкой ореховой играя, и увидел, как седой художник в запахах весны не понимал. И тогда хозяйскою походкой он вмешался в тонкое общенье старых кадров с новою природой и сказал прекрасные слова: «Гражданин! Я вовсе не согласен с вашим толкованием пейзажа, Я работаю. И я обязан против этого протестовать. Вы увидели зеленый кустик, вы увидели кусок водички, кувырканье птичек на просторе, голубой летающий дымок… И, седые брови опустивши, вы не увидали человека, вы забыли о перспективе и о том, что новая страна изменяет тихие пейзажи, заседает в комнатах Госплана, осушает чахлые болота и готовит к севу семена. Если посмотреть вперед, то видно, как проходит здесь мелиоратор, как ночами люди вырубают дерево и как корчуют пни. Если посмотреть вперед, то видно, как по насыпи проходит поезд, раздувая легкие. И песни молодые грузчики поют. Если посмотреть вперед, то видно, как мучительно меняет шкуру, как становится необходимым вышеупомянутый пейзаж. Через два или четыре года вы увидите всё это сами, и картина ваша запылится и завянет на чужой стене. От стакана чая оторвавшись, вовсе безразличными глазами на нее посмотрит безразлично пожилой случайный человек. Что она ему сказать сумеет про года, про весны пятилетки, про необычайную работу, про мою веселую страну?» И стоял покинутый художник, ничего почти не понимая. И закат, уменьшенный в размерах, проходил по линии холста. Я хочу, чтобы в моей работе сочеталась бы горячка парня с мастерством художника, который все-таки умеет рисовать. 1932
  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: