Шрифт:
И снова начались вечерние посиделки в крошечной комнатке Трухина. Частыми его собеседниками были два генерала, по его настоятельной просьбе переведенные сюда из Хаммельбурга, – Прохоров [103] и Лукин [104] , оба взятые в плен под Вязьмой еще осенью сорок первого. Конечно, он предпочел бы Благовещенского, но тот был слишком занят работой с РОВСом. И странно было видеть, как трое высоких, каждый по своему красивых русских генералов, до сих пор формально считающихся пленными вермахта, сидели за стаканами чаю и до бессонницы спорили о будущем России.
103
Прохоров И. П. (1901–1961) – советский военачальник, генералмайор (1940), участник Гражданской и Великой Отечественной войн. В 1941 г. попал в немецкий плен, после войны вернулся в СССР и продолжил службу. В отставке с 1953 г.
104
Лукин М. Ф. (1892–1970) – советский военачальник, Герой Российской Федерации (1993, посмертно), генераллейтенант. В мае 1945 г. был освобожден из плена и после возвращения в СССР до декабря 1945 г. проходил проверку в органах НКВД, по результатам которой был восстановлен в рядах РККА, но уволен в запас.
Артиллерист Прохоров, сорокалетний крепыш с прозрачными глазами, придававшими его лицу какую-то надменность, стоял за победу союзников над Германией и Россией, за что был прозван Трухиным «англоманом».
– Англосаксы всегда были передовой частью Европы в отношении и техники, и демократии. Их победа над гитлеризмом – только вопрос времени, а свержение сталинского строя произойдет уже автоматически.
– Держите карман шире, Иван Павлович, – возражал осторожный и всегда себе на уме Лукин. – Отца народов уберут только немцы, ибо только они, имея такого же диктатора, понимают опасность подобного строя.
– Ну уберут, а чем заменят-то? У немцев нет никакого опыта демократии, политического строительства, единственное, на что они способны, – временная военная диктатура. Зачем нам она? – В ясных глазах Прохорова стоял лед, и Трухин порой отчетливо представлял диктатором его самого.
– А вы, значит, батюшку-царя хотите. Знаю, ходят тут разговоры о Кирилле Владимировиче, но это хорошо дворянчикам, а мы, русские люди, простите, вот как наелись самодержавием!
– Эк вы нас, Михаил Федорович, – улыбнулся Трухин. – Даже и к русским людям нашего брата не причисляете. А между прочим, земские соборы – наше изобретение, а они будут подемократичней любых европейских парламентов. – Федор вмешивался в разговоры изредка, хотя слушал внимательно. Он всегда удивлялся той неизвестно на чем основанной значимости и уверенности, с которой так часто рассуждают русские люди. Что это: ограниченность или действительная вера, глупость или провиденье? О чем эти разговоры, если ты даже не можешь определенно признаться, любишь ты свою родину или ненавидишь?! – И, значит, в русского человека вы все-таки не верите, раз возлагаете честь освобождения родины на кого-то другого? А вот столь презираемые вами «дворянчики», а именно прошедший японскую и получивший Георгиевское оружие в мировую генерал Винский тут же – тут же, а не так, как мы с вами, по сию пору сидящие и попивающие чаек, – обратился с письмом в немецкий генеральный штаб с предложением о формировании отдельных русских частей на основе объединения всех воинских союзов…
– И, надо полагать, получил отказ, поскольку я что-то ничего не слышал о доблестных белогвардейских войсках, драконящих красных.
– Ну я понимаю командование, – опять мягко улыбнулся Трухин. – Вряд ли немцам могло понравиться, что на русском фронте окажется почти настоящая русская императорская армия с настоящими русскими императорскими офицерами, а не наши с вами предполагаемые потешные кувырк-полки чумазых советских перебежчиков…
– Интересно, откуда у вас эти сведения? – насторожился Прохоров, и глаза его стали совсем ледяными.
– Ну мы же, дворяне, одна семья, – уже откровенно рассмеялся Трухин. – И скажу больше: Винский не растерялся и отдал распоряжение всем чинам РОВСа вступать в антибольшевистские войска частным образом. Чины приказ исполнили, и русские фамилии появились в составе испанской «Голубой дивизии», румынских, венгерских и черт знает еще каких подразделений. Вот так. А вы в русского человека не верите.
– Сами знаете, Федор Иванович, каково в русского-то человека верить, – ушел от ответа Лукин.
– Разумеется, в немецкий порядок и английскую демократию легче. Не спорю. Но, поскольку управляем мы покамест русскими людьми, то надо пытаться хотя бы здесь создать им более или менее сносные условия. Я вот хочу поставить вопрос об отмене обливаний.
Процедура эта, введенная немцами во всех офлагах после зимней вспышки тифа, уносила десятки жизней просто так. Каждое утро или вечер – в зависимости от предпочтений немецких комендантов – пленные, пусть они и назывались курсантами, выстраивались голыми на плацу и поливались обильно ледяной водой из шлангов в качестве дезинфекции. Для закаленных это представлялось почти благом, но для большинства было пыткой, влекущей за собой смерть или тяжелую простуду, что в условиях лагерей было практически одним и тем же.
Трухину нравились эти обливания, на доли секунды возвращавшие его в детство, когда отец с десяти лет выгонял на снег всех детей, заставляя обтираться снегом в любую погоду. «Избаловались, – добродушно ворчал отец, глядя на розовеющие на белом ладные юные тела, – а ведь еще сто лет назад ни одному ни кадету, ни даже пажу не давали накинуть что-нибудь теплое, так и ездили в тоненьких мундирчиках по морозу часами – и ничего. Русскому дворянину надобно быть железным, да… железным…» И Трухин каждый раз с благодарностью вспоминал отца. Казалось, ледяная вода на какое-то время смывает не только грязь с тела, но и мерзость с души, и даже неизбежное в плену желание женщины.
Распущенность красных командиров в этом отношении всегда мерзила Трухину, но он всю жизнь был даже с излишком обласкан женским вниманием. Все и всегда было легко и просто, само собой, и только тайная его, мучительная костромская любовь с глазами цвета сливы, под взглядом которых он бросился тогда в воду, царапала сердце долгими лагерными ночами. Он был солдатом, воином, он всегда был им, даже в детской своей Панголии, и воин не имел права на роскошь подлинных чувств. Он так и сказал это Валечке в день начала мировой, хотя был влюблен в нее безумно, и растерянное ее лицо потом долго мучило его в окопах, не затмеваемое даже праведными, истовыми ликами сестер милосердия…