Шрифт:
Каждое слово отделено от другого собственной тяжестью: Сальери, дающий себе эпитет «гордый», себя же смертельно унижает сравнением со «змеей, людьми растоптанною». Надо слышать, как произносится это «вживе», чтобы почувствовать кошмар бессилия, пережитого гордым человеком. «Никто!» — никто, кроме него самого. Никто не назовет его презренным словом, а сам он это слово произнесет. Яхонтовым сыграно не только трагическое самосознание, но и крайняя — трагическая — степень самоотвращения.
Никто! А ныне — сам скажу — я ныне Завистник. Я завидую; глубоко, Мучительно завидую. — О небо!Признание — как падение в пропасть. И оно тем страшнее, что — как «простая гамма». «Сам скажу» — то есть сам шагну в пропасть, никто не имеет права меня туда толкнуть, я сам это сделаю.
Прежде чем свершить свой суд над Моцартом, Сальери вершит его над самим собой. Смягчающим обстоятельством является лишь степень человеческого страдания. Оно огромно.
Пушкин обрывает ход мыслей Сальери, являя виновника его мучений:
Входит Моцарт.В том, как произнесено, объявлено это имя — совсем иной звук, легкий, нежно-торжественный.
Моцарт Ага! увидел ты! а мне хотелось Тебя нежданной шуткой угостить.Что за удивительная перемена! Другое дыхание, другой возраст, другой характер. При этом никакой «характерности». Будто сменился инструмент и мелодия: играл орган, теперь — скрипка. Звучала трагическая тема, теперь — праздничный мотив. Хотя в этой праздничности постоянен свой, еле различимый, оттенок печали. Он слышен дальним отзвуком, почти незаметным в первой сцене. Но ведь во второй, произошедшей, может быть, всего через час — Моцарт лишь зашел домой, сказать жене, чтобы не дожидалась к обеду, — во второй сцене веселый Моцарт чуть смущенно скажет:
…Признаться, Мой Requiem меня тревожит.И Сальери, помолчав, переспросит, спрятав потрясение:
А! Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?И опять прозвучит доверчивое, открытое:
Давно, недели три.(Как характерны для Моцарта эти уточнения: «Ну, хоть меня — немного помоложе»; «влюбленного — не слишком, а слегка»; «Давно, недели три».)
Значит, уже недели три он носит в себе тревогу, недели три пишет свой Реквием, три недели днем и ночью ему не дает покоя черный человек. Вот вам и веселый Моцарт.
Ко в первой сцене он, и правда, весел. Чуток к чужому настроению: «Но теперь тебе не до меня», — готов легко уйти, так же, как легко пришел. Легко привел с улицы нищего скрипача, легко выслушал, как дилетант сыграл арию из «Дон Жуана». Легко сел за инструмент.
У Сальери три больших монолога, у Моцарта ни одного. Сальери наедине с собственными мыслями, он заперт в них, как в темный шкаф. Моцарт открыт всему, и все рядом с ним оживает — нищий старик, улица, жена, которой надо обязательно пойти сказать, чтобы не дожидалась, мальчишка-сын, с которым отец играет на полу. Вокруг Моцарта и в нем самом — жизнь, он не брезглив к ней и не высокомерен, он — ее дитя. Из нее же, кажется, он извлекает свои звуки: представил себя влюбленным, с красоткой, или с другом, потом — виденье гробовое, «незапный мрак»…
Такая связь с жизнью недоступна и невозможна для Сальери. У Яхонтова в словах: «Я сделался ремесленник!» — мертвящая сила. Для Сальери ремесло — фанатичная идея, лишенная жизненных соков и убивающая живое. Моцарт же само ремесло считает живым и радостным. Трагедия Сальери, как она трактована Яхонтовым, в страхе перед реальностью, в постоянном несовпадении с ней (странно, но тут аналогия драме Онегина). Талант Моцарта, его связи с «низменной» жизнью — та реальность, от которой отвернулся Сальери, высокомерием и гордостью прикрыв свой страх.
Он не может творить, как Моцарт, — это самый простой и главный источник его страданий. От страданий к действию его приведет не природная недоброта, а та логика, та схема отношений между искусством и жизнью, которую он выстроил и вне которой не мыслит ни себя, ни искусства. По этой схеме искусство — над жизнью, исключено из нее. «Польза искусства» — нечто, лишь «жрецам» доступное. Раз так, закономерен страшный вопрос:
Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет?Спросил — и не испугался. Тень испуга убрал настойчивым повтором вопроса:
Что пользы в нем?
И дальше, как лавина с гор, начавшись случайным движением какого-то камешка, несется вниз, все захватывая и сокрушая на пути, так Сальери, много лет носивший при себе яд и ни разу не поддавшийся искушению, теперь один за другим, все быстрее и быстрее, приводит аргументы и сводит их к итогу: «И я был прав! и наконец нашел я моего врага…»
В этом монологе все смешалось: любовь, память, ненависть, надежды, скорбь, вера, злоба, торжество и, наконец, — решимость к убийству, которое всеми доводами укреплено как действие необходимое и праведное: