Шрифт:
2
А по весне, когда из-под стаявшего снега обнаруживались следы беспощадной жизнедеятельности, прежде незримые, к каковым относились: смятые молочные пакеты с бледно-синей расплывшейся краской; раздавленные бестрепетной ногою пивные банки; разбитое стекло сосудов, назначенных прежде к наполнению; обрывки школьного сочинения на тему «Роль Чацкого…» где-то там, а где – размыто и другого сочинения на тему «О, светло светлая и красно украшенная земля русская» – почти полностью; половина женского капронового чулка повышенной сексуальности с узором на боку; истлевшие блеклые окурки в изобилии и даже нетленные презервативы… Словом, по весне, когда мусор неумеренного человеческого проживания, накопленный за зиму, еще не был ликвидирован и обнажался из-под снега неотвратимо, а почки на деревьях стали невыносимо набухать, готовясь взорваться… жизнь моя исполнялась тогда разнообразными событиями, которые я не успевал как следует уразумевать и делать на их счет окончательные умозаключения. Все умозаключения были предательски неокончательные, особенно с тех пор, как в апреле почки уже начинали взрываться, а ручьи – навсегда исчезать в земле. Я проживал тогда как-то наугад, в тиши, скорбя от неудачных умозаключений и находя в себе силы подвергать анализу лишь эти микроскопические признаки существования. Видимо, исчезновение снега каким-то образом влекло за собой и утекновение самоуверенности проживания, чего раньше никогда со мною не бывало. И последующие события происходили уже сами собою, безо всякого достойного умственного сопровождения, в полубессознательном состоянии.
Поэтому я как-то вдруг и почти без сожаления бросил аспирантуру, где собирался написать диссертацию об одной древней цивилизации, которую, усердствуя, изучал несколько лет жизни, начиная с университета. Когда-то мне казалось это необыкновенно увлекательным: после Афганистана заняться изучением древностей Южной Америки. Кажется, особенное удовольствие доставлял как раз этот контраст, это стремительное замедление моей жизни, будто бы с разгону – в такой мягкий тягучий кисель и, медленно в нем переворачиваясь, расслабить мускулы и стать самому киселем: вот потекла нога и уж детородный орган более не тревожит, не сбивает с толку; быть безразличным к тем давним жестоким событиям или позволить себе немного попереживать; радость неучастия и радость чистого наблюдения, которая может быть только у историка. Радость – почти бесстрастия. Можно было следить за чужими приключениями, перемещениями войск, судить их, смотреть таблицы и пытаться оживить цифры. Можно было переносить из книги в память и затверживать, как чудесные стихи, имена правителей и рек, растений и животных, термины тайного знания и церемониала – столь неожиданные для русского уха, с невероятными звуковыми сочетаниями, составляющими какую-то небывалую гармонию. И эта странная гармония вылечивала слух, истрепанный раззвучиями афганской топонимики, которая меня всегда тревожила и отвращала. Может быть, это происходило оттого, что на нее накладывались разные дурные впечатления, а может быть, оттого, что азиатские слова воспринимались как искажения европейских, подобно звукам их струнных и духовых инструментов; индейские же названия были другой гармонией, расчисленной по другим законам. Название страны инков – Тауантинсуйю – казалось мне более сладкозвучным и волнующим воображение, чем какие-нибудь Пули-Хумри, Кандагар или Мазари-Шариф. Хотя, возможно, кто-то другой не нашел бы для этого оснований. Словом, это был мой санскрит, которым я очень дорожил, и он меня тоже выручал.
Затем я чуть было не развелся с женой, влюбившись без памяти в другую женщину. Любовь была связана с душевными потрясениями, перемещениями в пространстве, постоянным обманом одних людей и неоправданной импульсивной доверчивостью к другим, вовсе незнакомым. Таких перегрузок я не испытывал уже со времен войны, и они быстро забирали мои силы – древняя цивилизация стала терять очертания, но я все думал, что еще смогу к ней вернуться.
К этому же времени моему сыну исполнилось три годика, и он стал проявлять необыкновенный темперамент, храбро сражаясь со Змеем Горынычем, Кощеем Бессмертным и другой коварной нечистью, плотно сосредоточенной на этом странном театре военных действий его детского воображения. Однако силы здесь были явно неравные, ибо жена моя, озабоченная гуманистическими идеями, не позволяла покупать мальчишке игрушечного оружия, набравшись этих легкомысленных идей из каких-то западных книг. И мой маленький Петруша вынужден был драться с врагами врукопашную. Жена очень беспокоилась за его психическое здоровье, полагая, что такая воинственность ненормальна и обычный здоровый мальчик не должен так много пухать и пыхать, изображая стрельбу, что врагов ни у кого нет, если их не придумывать, и что в жизни гораздо важнее научиться играть во что-нибудь другое, более мирное. Жена вообще была человеком, увлекающимся различными полезными теориями из научных журналов, и воинственность нашего сына она считала психическим отклонением, требующим коррекции. Все доводы за это у нее довольно сложно и довольно стройно укладывались в свою собственную, особенную теорию, и я однажды слышал, как она при помощи кармы и генетики, а также еще чего-то чакрообразного разъясняла одной своей не менее интеллигентной и впечатлительной подруге, как то, что я воевал когда-то и убивал людей, тайными физическими и метафизическими тропами передалось нашему сыну, который теперь и должен расхлебывать эти отцовские грехи, ведя бесконечные войны с мнимыми врагами, и что психика бедного ребенка и так уже на пределе и она очень беспокоится за его будущее, и что я сам еще не до конца все это осознал, а в особенности свое дурное влияние на здоровье ребенка, и проч. и проч. Мне было жаль жену, которая по-своему тяжело переживала мое военное прошлое, переживала особенно остро еще и потому, что выросла в семье, весьма далекой от военного дела. Она совершенно не могла слушать наши с Митькой афганские воспоминания и всегда уходила в другую комнату. Поэтому я не находил в себе силы серьезно сопротивляться ее педагогическим рецептам. «Может быть, она права, – думал я, – скорее всего, так и должно быть: никто никому не враг, никто никого не должен убивать и бояться, все должны любить друг друга, водить тяжелые грузовики или легковые машины, прислушиваться к дыханию спящего ребенка, есть мороженое, шить там сарафаны и легкие платья из ситца – что еще? – летом собирать ягоды и варить из них варенье, а зимой пить с этим вареньем чай, а самое интересное в мире занятие – это изучать историю Тауантинсуйю или читать научные журналы». Я думал так обычно перед сном, сладко посапывая от усталости и приступов человеколюбия, и сладость сопения от этих мыслей усиливалась многократно. По утрам же я был не слишком уверен в верности жениных рецептов и, кажется, не слишком человеколюбив. И еще больше, вопреки разумным гуманистическим доводам, мне было жаль маленького Петрушу, ибо я очень хорошо понимал, сколько нужно мужества и душевных сил, чтобы сражаться с чудовищем в одиночку, да еще и без оружия. Шуточное ли дело – отвернуть двенадцать огнедышащих змеиных голов голыми руками!
Но в конце концов я вынужден был уступить пламенной миролюбивости жены, и Петрушу пришлось перевести в какой-то особенный детский садик, где детям положен был индивидуальный подход в атмосфере абсолютной стерильности, сочувствия пацифистским идеям и полного моратория даже на холостую стрельбу губами, где даже речи не могло быть об игрушечном пистолете или игре в казаки-разбойники, что должно было разгладить детскую психику до нормального состояния. А за это, разумеется, требовалась и особенная плата. Все это подвигало меня к постоянному поиску денег, и моя древняя и любезная душе цивилизация все больше погружалась в живокипящую волну и растворялась там подобно Атлантиде.
В один из невыносимо душных летних месяцев я не заметил, как снова оказался на войне, что и должно было рано или поздно случиться, теперь уже в качестве корреспондента. И понял, как уже отвык от войны, как мне поразителен этот душегубский энтузиазм, исходящий от молодых, задорных, незадумчивых людей, с восторгом носящих военную форму и оружие. Во всех этих людях, еще вчера бывших учителями географии или электромонтерами, была заметна какая-то странная радость детей, которым доверили покрутить баранку настоящего автомобиля, а им понравилось наезжать на взрослых. Это было новое впечатление, незнаемое мной по Афганистану. На одной из сторон, разделенных линией фронта, нас с коллегой-журналистом допрашивал полный молодой человек лет двадцати семи, очень картинно так носивший пистолет в кобуре: не на заду, а спереди. Видно было, он гордится пистолетом, властью над людьми, которая выглядит убедительнее при наличии пистолета, и вообще – собою доволен. Он-то и оказался бывшим учителем географии, но, как сам честно признался, убедившись, что мы не шпионы сопредельной стороны, нашел себя на войне и уж вряд ли вернется к своей профессии, которая была обретена, скорее, по случайности. Конец разговора с этим вполне дружелюбным полководцем (впрочем, успевшим рассказать, как он расстреливал пленных за ненадобностью) тонул в звоне стаканов с виноградным спиртом, пьяных откровениях и привкусе отвратительного свиного паштета. Мы выковыривали его из консервной банки одним на всех штык-ножом и отправляли в рот, по очереди облизывая лезвие. И я под утро, пьяный в дым, учил этого географа, этого шпака, не добитого учениками младших классов, правильно стрелять из автомата через оконный проем.
Тем же летом, по возвращении с войны, я набрел на каких-то чудаков, тоже «афганцев», которые откапывали во влажных северо-западных лесах кости солдат, погибших еще в ту войну и не захороненных по сию пору. Оставив денег семье на пропитание, я уехал с ними в леса. Полтора месяца я пил все тот же спирт – напиток мужского ожесточения, но уже не виноградный, а обыкновенный, иностранного производства, от которого раздирала душу отвратительная изжога, курил анашу, чего со мною не было даже в Афганистане, матерился через слово и откапывал, откапывал, откапывал, ковыряясь в жидкой осенней грязи, незахороненные, брошенные кости наших солдат, которыми была устлана каждая ложбинка в тех влажных лесах, на той неудачливой земле. Держа в руках человеческую лопатку или большую берцовую кость, я думал, что слишком часто жизнь не оставляет нам выбора, впихивает в руки автомат и заставляет убивать в беспорядке направо и налево, и чтобы понимать это хотя бы иногда, не надо быть историком; я думал о сыне Петруше, о его хрупких косточках и огненном темпераменте, о всех возможных несчастьях и передрягах, предстоящих ему в жизни, когда я уже не смогу его защитить и мало чем смогу помочь, когда ему нужно будет надеяться только на себя в этом ожесточенном, полном бывших учителей географии и Змеев Горынычей мире, – и сердце мое сжималось болезненно и ныло по ночам от спирта, от анаши, от мыслей о Петруше и от неудавшейся любви.
В сущности, я был почти счастлив в этой полуторамесячной грязи и тумане, где по утрам, просыпаясь, радостно обнаруживал свой спальный мешок плавающим в луже, образовавшейся за ночь при помощи дождя и протекающей палатки, – и можно было еще немного полежать, не двигаясь, в воде, тихонечко матерясь и переговариваясь с товарищами, предвкушая длительную сушку у костра с решительным завтраком из сала, тушенки, черного хлеба и чая с плавающей в нем увядшей хвоей, а если захочется, то и спирта; где можно было ни о чем не думать и самый серьезный вопрос, требовавший постоянного разрешения, был такой: пить спирт с утра, с обеда или подождать до вечера? Но можно было пить его, если хотелось, и с утра, и в обед, и даже с ужина до завтрака без перерыва. Только немного покалывало усталое сердце, когда добытые из ям кости складывали в целлофановые мешки и тащили на братское кладбище.
Какая-то смешная получается жизнь, размышлял я, лежа у костра, в минуты мимолетной ясности: сначала военное училище и Афган, мелкая пыль в глазах и на зубах; сотрясающая тело, анестезирующая пулеметная дробь, которая охватывает пылающую голову, и уже ничего не слышишь и не понимаешь; незадумчивость и равнодушие, животный ужас за сына, затем университет и изучение всех этих древностей, затем еще множество случайных людей и занятий, а теперь и вовсе – ложась спать в воскресенье, не знаешь, чем будешь заниматься в понедельник. И надо ли вообще чем-нибудь заниматься? Очевидно, думалось мне, я человек, хронически не умеющий жить, безотрывно и с удивлением смотрящий на других людей и в книги с целью все же научиться этому делу, но так ничему и не научающийся. Все встречи с друзьями и недругами, все разговоры ни о чем и философствования о чем-то важном, все пьяные дебоши, все яблоки, все золотые шары, все мысли веков, все мечты, все миры вносили только тревогу, но никак не объясняли мне, как жить завтра или на следующей неделе, как превозмогать отвращение к жизни и как понимать ее радость, чем вооружиться самому и вооружить своего маленького сына. Я заблудился, пройдя до середины. Я тонул. Все злей и свирепей дул ветер из степи.