Шрифт:
Здравствуй, Лууду!
Лууду отскакивает на три шага назад и оборачивается на мой голос. Он смотрит мне прямо в глаза. Его кривые ноги становятся в коленях еще более раскоряченными. Он втягивает голову в кривые плечи. Он впивается мне в лицо глазами, будто двумя тоненькими гвоздиками.
…Иисусе Христе…
В первое мгновение он готов рассмеяться. Но тут же снова становится серьезным. И больше оттуда ничего не доносится. Я наполняю серебряную стопку геневером.
На-ка, пропусти! Погода суровая. И расскажи, как живет народ в Вяйнъярве. Тридцать лет не видал.
Он молчит. Я пододвигаю ему стопку на другой конец стола. Теперь он подходит к столу. Протягивает руку к стопке. Но он не сводит глаз с моего лица. Его рука ощупью находит стопку. Он берет ее со стола. И тогда быстро и невнятно, но слишком громко он произносит:
Здрасьте! За здоровье господина генерала.
Я снова наполняю стопку:
Опрокинь вторую!
Он берет стопку. Я спрашиваю:
Ну как, твоя Майе еще жива?
Жива…
Передай привет, когда домой вернешься. Молодой — славная была. Тридцать лет назад.
Он выпивает вторую стопку.
Господин Иоахим ждут… мне надо…
Уноси ноги!
Он пытается сделать нечто среднее между резким поклоном и отдаванием чести и, пятясь, выходит из лавки. А мне вдруг становится легко и весело. Так легко и весело, как будто все уже свершилось. Едва успели сани господина Розена проскрежетать мимо окна, как подъехал Якоб с моими. Я кладу золотой полуимпериал [41] рядом с пустой кофейной чашкой. Я машу рукой брату Якоба. Мне не хочется видеть, какое впечатление произвела на него моя встреча с Лууду. Я сажусь в сани. Хватаю вожжи, и оставшиеся полторы мили белая земля со свистом мчится мимо меня. Я проношусь через Палуское имение. Я сворачиваю налево. Я не думаю о том, что произошло со мной здесь, в этой роще, под этой склоненной ивой двадцать лет назад. Но я чувствую, что в моей памяти это живет. Якоб рядом со мной борется с дремотой. Он ничего об этом не знает. В тот раз его со мной не было. В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Я ехал верхом оттуда в направлении Палу. Было уже больше шести. Солнце пылало у меня за спиной над Мюслерскими лесами. От росы вся зелень искрилась. Как-то волнующе. Как всегда в сентябре. Там, под этой ивой (которую я теперь миновал), впереди меня съехались господин Иоахим, который скакал справа, и палуский Мейендорф, скакавший слева. Они схватили мою лошадь под уздцы. Меня окружило несколько десятков егерей. Господин Иоахим сказал:
41
Золотой полуимпериал — монета пятирублевого достоинства.
Ты никакой не офицер. Хоть на тебе и офицерский мундир. Ты, свинья, мой беглый холоп Иоханн. Я задерживаю тебя по праву помещика.
Прошло три, четыре, пять дьявольски долгих секунд, пока я ответил (наверно, это было моим самым важным в жизни тактическим решением, во всяком случае, самым трудным было не выхватить саблю, которая висела у меня на боку, и не отрубить эту лошадиную голову, к чему я был очень близок, или Мейендорфову брюкву с рыжими усами, чего я тоже не сделал, и ответить им именно так, как я ответил, с улыбкой, хотя, боюсь, что с побелевшим лицом):
Господа, я — майор ее императорского величества Екатерины Второй Астраханского гренадерского полка Иоханн Михельсон. Если господа сомневаются, пусть господа возьмут на себя труд в этом убедиться.
И они взяли на себя этот труд. Три недели я сидел в башне Германа в Пайде, где в то время находилась городская тюрьма. Разумеется, фогт не имел права меня туда сажать. Но фогт был шавкой мяэского Штакельберга. А Штакельберг был друг-приятель господина Розена. Целых три недели. Но я нашел людей, которые доставили мое письмо в Санкт-Петербург и вручили его непосредственно в руки Григорию Орлову. Я знал его уже майором (это было не так давно — он тогда и года еще не был графом). Во всяком случае — бойкий и веселый парень. Через три убийственно долгие недели (что при нашем делопроизводстве было быстрее молнии) господин Розен получил из Санкт-Петербурга приказ: немедленно освободить задержанного майора. И кроме того, бумагу, гласившую, что господином Розеном в тысяча семьсот пятьдесят четвертом году в войска ее величества было поставлено одним рекрутом больше, чем значилось до сих пор…
Кустарник. Белые поля. За деревней Палу полчаса барахтаемся в сугробах и едем дальше на Куривере. И там, где низкие, засыпанные снегом, леса начинают спускаться к реке Пыхьяко, среди ольхового кустарника появляется заснеженная соломенная крыша и полосатая от снега бревенчатая стена лачуги.
Тпрруу!
Та самая дверь. Все на тех же деревянных петлях дверь, из которой я в последний раз вышел… В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Та самая дверь. Ее притолока достает мне как раз до Георгиевского креста. Должен признаться, я вдруг заторопился. Больше, чем хотел бы показать. Я настежь распахиваю скрипящую дверь. Я наклоняюсь. С клубами пара вхожу в темноту. В ботфортах с отворотами из медвежьего меха я иду по земляному полу, моя голова под самыми жердями, в клубящемся сером дыму. Из-за маленького стола у окна встает одна тень. Вторая, в свете очага, поворачивается в мою сторону. Я слышу — мой голос не дрогнул. Я чувствую — он близок к тому, чтобы задрожать.
Батюшка… Матушка…
На одно мгновение где-то глубоко в сознании возникает тревожный вопрос. Не стал ли этот язык, два слова в этом языке, за тридцать лет в моих, устах чужими, не звучат ли они по-немецки резко или по-русски тягуче, так что мне было бы стыдно сказать их отцу и матери. Нет, нет… эти слова, во всяком случае, еще звучат, как прежде. Я обнимаю. Я быстро их обнимаю. Двух неуклюжих, остолбеневших, почти онемевших стариков, пахнущих дымом, потом и банным веником.
…Господи помилуй… сын… Ты… Живой… Ты наверняка голодный… О, господи… У нас только пареная брюква… Но хлеб свежий. Да, свежий хлеб! Ведь поди уж где-то около сретенья господня в имении было слыхать, будто ты в наши края собираешься. Только мы не чаяли, что ты под нашу кровлю заглянешь. И спасибо тебе за все, что ты присылал нам… Что ты говоришь, сын… как же это не стоит. Упаси боже, целых пять империалов кажный год… А чего тебе стоили наши вольные…