Шрифт:
Бог, отдыхая в седьмой день, наверное, хотел подложить человечеству свинью. Воскресенье – нет более тоскливого и бессмысленного дня недели. Особенно летом и особенно в мегалополисах, таких, как Париж, Лондон, Берлин. Люксембург к этой группе не причисляю, так как и обычный день недели здесь такой же, как в других местах воскресенье, – тоска. Раздумываю, за что взяться в будний день, а уж в воскресенье просто впадаю в безнадежность. Мне непонятно, почему люди должны один день в неделю прятаться, торчать в своих норах и терзаться, что наступает понедельник. Не скажу, что другие дни недели в моей жизни полны смысла, деятельности, деловых встреч, но воскресенье – нет более мерзкого времени. С другой стороны, этот день такой же, как и другие, просто предрассудки сделали его невыносимым. Конечно, можно было бы пойти в церковь, помолиться, покаяться в совершенных в будни грехах, однако в моей жизни нет ни грехов, ни будних дней, ни праздников. Все идет по прямой линии, без подъемов, без спусков, без захватывающих дух историй или парадоксальных происшествий. Я не обнаруживаю в своем бытии сюжетов, которые можно было бы извлечь из биографии и издать в виде триллеров, любовных историй, детективов или психологических драм. Должно быть, поэтому все надуманное, гипертрофированное, притянутое за уши меня нервирует. Наше бытие представляется нам отрезком, начало которого – рождение, а конец – смерть. Самые разумные в этом промежутке – точки начала и конца. Сейчас я на середине этого отрезка, поэтому не думаю о том, что меня ждет, не вспоминаю того, что было. Просто скольжу по прямой, кем-то когда-то мне начертанной. Остерегаюсь всякой ненужной эксцентрики, способной прервать прямую и превратить ее в гиперболу, параболу или геометрическую фигуру. Мне нравится скользить. И нравятся истории без начала и конца, так как они отражают промежуток времени между рождением и смертью. Финал мне чужд, как чужда такая литература, в которой повествование начинается с прадедов героя и кончается рождением потомка как раз тогда, когда описанный персонаж доживает последние минуты. Я действительно не хочу, избегаю сюжетов, а к чужим равнодушен; хотя немало тех, кто, соблазнившись, описывал их, а позже получил за это премии и нишу в кладбищенской стене истории культуры. Мне достаточно фиксировать сегодняшний день, поэтому я ужасно не люблю воскресений, выбивающих меня из спокойного ритма. В воскресенье я становлюсь раздражительным, всем недовольным и несчастным. Наверное, именно в такой день я смог бы стать персонажем фильма ужасов и прервать прямую. Однако даже не пытаюсь, так как все чужое мне чуждо. Вероятно, это очень банально, однако я убежден, что и самый прозорливый балансирует на канате банальности – прямой линии, отклоняющейся то в одну, то в другую сторону, – страстно желая, однако, не потерять равновесия. Меня никто не убедит, что гении расцветают в другом измерении, где все по-другому.
В это изгаженное воскресенье я брожу все по тем же улицам, которые когда-то были новыми. Сейчас они мне кажутся потасканными, как дешевые проститутки, поджидающие священников Сен-Дени, которые заворачивают к ним после утренней мессы. Как если бы я находился в вымершем городе и сам чувствовал себя мертвым. Если бы меня в этот миг не было в этом городе, в этой системе измерений, ничего бы не изменилось. С другой стороны, и хорошо, что не изменилось бы. Брожу туда-сюда, словно желая вернуть вчерашний день, когда был моложе, добрее и не так злился на календарь, назойливо напоминающий, что с каждым днем я становлюсь все мертвее и равнодушнее к внешнему миру Еще только полдень, а я уже хочу постареть на сутки вперед. Мне неприятно думать об этом и признавать, что я все время чего-то хочу и жду. А когда я углубляюсь в себя и раскрывается суть желания и ожидания, выясняется, что цель-то – всего лишь смерть. Это ужасно, и поэтому грустные, овладевшие мною на бульваре Османа воскресные мысли я гоню из головы, когда тащусь на Монпарнасское кладбище – неизбежное место моих прогулок. Подаюсь на север, поворачиваю направо, не встретив никого из прохожих, возможно, испытывающих то же состояние, что и я сейчас. Наверняка то, что происходит сейчас в моей голове, и есть жизнь. А может, жизнь – это то, что в данный момент я ныряю на бульвар Сен-Мишель? Мне трудно определить, что является более разумным и ценным. Как гуляющий индивид – я ноль. Как думающий – тоже. Восхитительная сумма нулей, неповторимое равновесие бытия, открывающее возможности вести себя и думать так, как мне удается. И никаких обстоятельных комментариев, наводящих, кстати, на мысль, что они составлены из бесконечности арабских чисел.
Топчусь на бульваре Сен-Мишель и не могу решить, куда направиться. Северный Париж банкиров за Сеной еще тоскливее, монмартровский диснейленд противен. Можно пойти на Северный или на Восточный вокзал, однако это было бы уже акцией отчаяния, подтверждающей, что у меня совершенно нет воображения. Не хочу сдаваться, поэтому подпираю стену и думаю: назад? вперед? направо? налево? Все варианты в это воскресенье одинаково отбивают охоту. Конечно, можно было бы присесть в кафе, однако что от этого изменится – день ведь не превратится в ночь. Вспоминаю красивое название романа – «Мои ночи прекраснее ваших дней». Действительно, точно сказано. Можно добавить: и дней, и ночей, и всего.
Еще только час дня. Солнце настроилось выжечь все живое. Мне это не грозит, так как меня как бы и нет. Я – лунатик, сомнамбула, астральное тело, которое сжигает изнутри бессмысленность этого дня, заполнившая подсознание, парализовавшая волю и мышцы ног. Беру себя в руки и перемещаюсь в тень.
По Люксембургскому саду катятся комки пыли. Черные служанки буржуев пасут малолетних отпрысков, которые когда-нибудь будут заседать в Ассамблее, обещать лучшую жизнь и называть себя слугами народа в Пятой республике. Наверное, в то время будет уже Шестая республика. Никакой разницы, числа меняются, суть неизменна – слуги и дальше будут водить детей играть в Люксембургский сад, детишки будут строить замки из песка, которые позднее превратятся во дворцы, за которые никто не захочет вносить квартплату, и начнут судиться из-за неуплаченных налогов. Пока что они невинны, как ангелы. Не один, когда засияет Вифлеемская звезда, мог бы улечься в ясельки и притвориться Спасителем. Никто бы и не заметил обмана. Все сказали бы: «Ой, какое красивое дитя! Какое оно нежное! Какие чистые у него глаза!»
Ищу, где бы сесть. Все скамейки заняты, все стулья одушевленны. Здесь проходит жизнь. Кажется, весь Париж сбежался подышать пылью, покрыться ею, чтобы позже можно было стирать, стирать, стирать и снова стирать воскресную одежду, насыпав прямо-таки удивительного стирального порошка. Кое-как нахожу стул. Тащу его в тень и ставлю в вихре пыли и песка. В кармане у меня книга, однако я не вынимаю ее, потому что со всех сторон меня окружают празднующие воскресенье французы, арабы, алжирцы и даже пара русских эмигрантов. Они целуются у меня за спиной и все повторяют, чтобы не забыть: я тебя люблю, Саша, я тоже, Ольга. После каждого поцелуя они произносят эти сакральные фразы и снова погружаются в невинные любовные радости, которые по прошествии пяти лет супружеской жизни им осточертеют. Краешком глаза наблюдаю за ними, потому что мне доставляет удовольствие слышать язык Достоевского, Тургенева, Пушкина и Ломоносова, плывущий в этом адском чаду.
Пока думаю о сибирском походе Ермака, получаю удар мячом в голову. Ударившая двухметровая служанка даже не извиняется. Ее четырехлетний подопечный хватает мяч и пинает его. На этот раз он попадает в сидящего напротив меня старичка, который не возражал против Мюнхенского сговора, выдержал репрессии коллаборационистов, возможно, даже видел де Голля и, несомненно, наблюдал студенческую революцию семидесятых. Старичок в нокдауне, а я думаю: хорошо ему отплатили за обиды, нанесенные жителям Папеэте французами-колонистами. Кажется, что этот ребенок по меньшей мере сын министра, который в будущем и другими способами выразит осуждение прошлому государства. Он не успокаивается и теперь попадает мячом в неожиданно вынырнувшего мусульманина, похоже, не фундаменталиста, потому что тот, улыбнувшись, без камня за пазухой идет себе дальше. На проделки ребенка я смотрю снисходительно, а вот умственное развитие двухметровой служанки вызывает у меня беспокойство. Она снова целится в меня мячом и попадает. Засранное воскресенье. Остается только встать и идти искать место поспокойнее.
Сижу в тени у карусели, маниакально кружащей малышам головы, чтобы не думали о будущем, безработице, клошарах и трудностях ремонта старой Оперы. Для них воскресенье – праздник. Со свернутыми головами они будут жить всю неделю, до следующего воскресенья. Место, куда попал мяч, саднит. Чувствую себя нечистым, вспотевшим. Отвратительнее и быть не может. Вытаскиваю из кармана книгу и начинаю читать: «Любовь моя, очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Показал бы тебе свои любимые улицы, которые полвека назад исходил с пустым животом; повел бы в кафе, в которых писал книгу, позднее давшую мне свободу и независимость. Очень хотел бы, чтобы ты поехала вместе со мной в Париж. Я хочу открыть его тебе таким, каким он был когда-то. Хочу показать город, которого уже больше нет. Вот чего я больше всего хочу в эту минуту. Хочу и молю – поедем со мной».Пью кофе в студии Джима, в которой в прошлом году отирался весь месяц. До этого остановился у Вероники, однако она меня выставила, сказав, что жить вдвоем в восьмикомнатных апартаментах слишком тесно. Я не рассердился на нее, потому что она – буржуйка. Точнее, не буржуйка, а безработная. Однако ее отец – буржуй, который держит антикварный магазин за Бастилией. В прошлом году она была влюблена в Жан-Люка – на редкость мрачного персонажа, который, как в таких случаях и подобает, удовлетворив свою страсть, ее бросил. Об этом она мне писала из Нью-Йорка, куда отправилась утолять боль потери и разлуки. Нет, не сержусь на нее, так как у Джима мне было совсем неплохо.
Сейчас завернул к нему и пью кофе, хотя его и нет дома. Джим еще в Петербурге. Все это рассказывает Петер, которого в прошлом году я послал к черту, так что в этом он очень услужлив, хоть и успел уже уколоть меня, сказав, что я ничего не делаю.
Очень удобно заходить в эту студию, так как она в каких-нибудь десяти минутах ходьбы от улицы Кастаньяри, на которой мне становится тесно. Приятно пройти улицей Алезья, описанной не одним бумагомарателем. Люблю ее, улицу, полную магазинов, дешевых кафе, антикварных лавок и пустых ресторанов, в которые забредает плебс этого квартала. Можно и на автобусе доехать, однако пешком лучше.
На середине улицы Алезья всегда сидит толстяк, назойливо выпрашивающий милостыню и прямо-таки хватающий прохожих за полы. Меня он уже запомнил, так как несколько раз мы с Даниэлем проходили мимо него. Даниэль хвастался, что однажды, когда этот толстяк требовал деньги, он сказал ему, мол, «ты и так толстый». С тех пор тот якобы больше к нему не цепляется. Может, и правда, потому что мне он тоже ничего не говорит, а только позвякивает вслед жестянкой, в которой, как можно заподозрить, лежат какие-нибудь пять франков.
Петер сварил кофе. Изумительный кофе. В этом деле на Петера можно положиться, хоть он и прекратил творческую дружбу с Сантаной. О нем Петер может рассказывать часами, поскольку служил у него носильщиком или каким-то осветителем, а может, и озвучивал что-то… Не знаю. Словом, его обязанность в том, чтобы варить хороший кофе и составлять иногда компьютерные программы на втором этаже студии, где обычно хранятся картины и скульптуры. Он живет в жутком бардаке, однако, когда вспоминает Амстердам, только улыбается. Петер симпатяга. Ему уже за сорок, а он все еще не состриг длинные волосы, трогательно подчеркивающие лысину. Он любит рыгать. Рыгает всегда звучно и как бы с гордостью. Никто на это не обращает внимания.
Теперь он мне рассказывает, что здешний квартирант Джек уже три месяца как в Америке. На следующей неделе должен вернуться. Джек – вторая яркая личность в этом доме. Можно сказать, что Петер – слуга Джека, а слугами Джима, хозяина дома, являются Петер и Джек. Джек – это толстяк ростом метр пятьдесят, с трудом поднимающийся с кровати. Он живет в подвале, куда ночами приводит мальчиков и угощает их кока-колой со льдом. Джек не только профессиональный повар, но и писатель. Когда-то написал книгу «Как мыть посуду», которую выпустило собственное издательство Джима. Джек нервный и довольно сердитый. Внешностью он очень напоминает французского бульдога. Жаль, что сейчас его нет дома. Мне просто приятно смотреть, с каким неистовством он готовит еду. А готовит безумно вкусно, потому что уже двадцать лет работает в воскресном ресторане Джима, в который захаживают разного сорта проходимцы, авантюристы, монополисты и еще черт знает кто.
– Значит, Джек в Америке, – говорю я Петеру, не упускающему случая напомнить, что у каждого из них своя жизнь, в которую никто не имеет права соваться, хотя они и живут вместе на протяжении двадцати лет.
– Да, он в Америке. А почему ты еще не говоришь по-английски? – кусает меня Петер.
– Не говорю потому, что мог бы договориться с тобой по-немецки.
Его удовлетворяет этот ответ, хотя он и объявляет себя гражданином мира. Я, разумеется, положил на всех граждан мира, знающих, кто они такие.
Курить выходим на улицу, так как в этом доме не курят. Курит один только Петер. Мне горько бывало смотреть, как по окончании воскресной вечеринки он собирает с земли набросанные гостями окурки. Это еще одна его обязанность, навязанная Джимом и Джеком. В таких случаях он кажется достойным сожаления.
В студии с прошлого года ничего не изменилось. Тот же беспорядок, те же ароматы, на столе те же журналы для гомосексуалистов, которые упорно выписывает Джек. Я видел, с каким нетерпением он ждет каждый номер. Все его сто пятьдесят килограммов прямо кипят. Однако несмотря на беспорядок, тараканами здесь не пахнет. Они почему-то избегают эту студию, хотя здесь идеальные условия для их деятельности.
Джим, который сейчас в России, личность исключительная не только для этой студии, но и для Парижа. Говорят, что он писатель, однако написал он только автобиографию, да выпустил пяток книг, составленных из текстов его приятелей. Уже много лет он занимается педагогикой – преподает в университете социологию секса. Писать, очевидно, ленится. Может быть, писал раньше, в молодости, когда жил в Британии и издавал первый в Европе журнал на темы секса, получивший звучное название «Еби и соси». Сейчас ему под шестьдесят, однако его половая мощь недостижима для других. Живя у него под боком, я сам мог в этом убедиться. Каждую неделю, как часы, по средам и пятницам, его навещала двадцатилетняя натурщица. Сначала он усаживал ее за стол, кормил, словно дедушка, умеренно поил вином, а потом вел на второй этаж и большую часть ночи трахал. Жил я внизу, а нора его без стен, так что я не только слышал, но и кое-что видел. Девушка наверху кричала, визжала, стонала, а дедушка и не думал отступать. Кстати, в это же время Джек в подвале доводил до кондиции какого-нибудь подростка, а у того рот тоже не был зажат. До меня доносились стереозвуки, меняющиеся, сливающиеся, переплетающиеся друг с другом. Было жаль прожившего здесь двадцать лет Петера, который наверняка мастурбировал, потому что я не представляю, как иначе можно выдерживать столько времени, ничего не делая со своими органами. После всего этого девушка проходила мимо меня помыться, поскольку я спал как раз рядом с ванной. Мылась она проворно, Джим же порой и после мытья не оставлял ее в покое. Он действительно гигант и недаром считается одним из крупнейших в мире специалистов в этой области. Думаю, немало найдется таких, кто почел бы за честь улечься под него и испытать все, что накопил и усовершенствовал этот шестидесятилетний. К сожалению, сейчас Джима нет дома, хотя я только из-за него и пришел.
С Петером беседовать тяжело, так как он молчун. С другой стороны, я уже убедился, что, и живя двадцать лет втроем, за неделю они перебрасываются от силы несколькими предложениями. Сто лет назад очень подошли бы для немого кино.
– Передал тебе Джим мой привет? – спрашиваю я Петера.
Он глядит на меня, как свинья, которой ссут в ухо, и не скрывает, что это один из самых глупых вопросов, когда-либо заданных в мире. Он просто поверить не может, что можно спрашивать о таких вещах. Мой рейтинг в его глазах падает до самой низкой отметки.
– У него же своя жизнь, а у меня своя.
Да, глупо спросил.
Нужно бы встать, однако Петер точно заметил, что ничего лучше я не найду. Ему можно поверить, потому что большую часть жизни он проводит здесь – в студии. Живя рядом, я мог видеть что он неделями не выходил за порог студии. Может быть, он нашел свой берег? Такое постоянство мне понятно. Возможно, потому я и уважаю его не меньше, чем Джека и Джима. Первый, правда, немного непоседа. Каждый вечер он исчезает и возвращается лишь за полночь, разумеется, ведомый партнером. Подозреваю, что Джек работает в каком-нибудь ресторане для геев поваром: когда я как-то спросил, давно ли он готовит, он ответил, что всю жизнь.
Когда я все-таки собираюсь уходить, в студию заглядывает с ног до головы татуированный старичок. Он в отличном настроении, так как совсем недавно получил фотографии с вечеринки. Он играл там первую скрипку. Он подсовывает мне груду фото, на которых увековечена оргия рокеров-гомосексуалистов. Наибольшее удовольствие ему доставляет фотография, на которой он запечатлен на стуле упившимся до потери пульса, а из шорт у него торчит одинокое яйцо. Петеру эта фотография тоже больше всего нравится. Он даже просит копию, чтобы повесить ее над своим компьютером. Татуированный соглашается помочь ему.
Я пересмотрел огромную кипу фотографий, поэтому теперь чувствую моральное право идти обратно на улицу Кастаньяри. Петер больше меня не удерживает, напоминает лишь, что через несколько дней возвращается Джим. Мне это и нужно было узнать.
– Загляни завтра, – говорит мне Петер, когда я уже в дверях, – все равно в этом городе нечего делать. Выпьем кофе, покурим.
Его предложение мне подходит. Выхожу на улицу Алезья и медленно-медленно двигаюсь к дому, превратившемуся в убежище.
Солнце по-прежнему безумно жарит. Хорошо, что Алезья – живительная прохлада.
Жара в этот день немного спала, поэтому полуголые, у открытого окна, мы беседуем обо всем и ни о чем. Даниэль решил не мучить больше себя и докторскую. В последнее время, когда он сидит за компьютером, с губ его то и дело срывается слово «говно». Он прямо сжился с ним, слово стало частью его беспокойной души. Даниэля гнетет эта диссертация и перспектива стать профессором не лингвистики, а философии, однако я ничем не могу помочь. Когда я вспоминаю свои письменные труды и муки, которые приходилось испытывать и терпеть, он говорит, что это все пустяки по сравнению с тем говном, которое ему второй год не дает покоя. Не лжет, потому что когда он отрывается от экрана, я вижу, какой он весь перекошенный и синий. Однако такова участь всех гениев. Недаром французское правительство вложило в них не одну сотню тысяч франков. Теперь он должен диссертацией вернуть меняющимся правительствам долги. Правительства меняются, а диссертация Даниэля все та же. Завидное постоянство. Одно только ясно: понаблюдав его в теперешнем состоянии, я никогда не буду писать диссертацию.
– Говно. Я ее напишу, защищу и выброшу, сожгу в тот же миг. Она никому не нужна. Это пыль в глаза. Это такое говно, – заводит себя Даниэль, и без того достаточно нервный.
– Может быть, тебе только так кажется. Ее будут читать, выпустят отдельной книгой, – пытаюсь я его утешить, хоть и не верю только что сказанным словам.
– Говно. И книга та никому не будет нужна, и читать ее никто не будет. Это такое говно…
Он теперь все фразы начинает с этого слова. В глубине души я рад, что разум не окончательно изменил моему другу и он может размышлять как нормальный человек. Совершенно согласен, что эта диссертация – говно и мир не обогатит. Когда представляю себе, сколько понаписано диссертаций со времени основания университетов и сколько их выброшено на помойку, мне даже страшно подумать, что все еще находятся люди, которые верят в разумность такой деятельности.
– Если тебе так тяжело, – говорю ему, – я мог бы написать тебе пару десятков страниц по-литовски. Все равно никто ничего не поймет. А пока найдут специалиста, ты уже защитишься.
– Нет. Не нужно.
Когда речь заходит о диссертации, его чувство юмора как-то улетучивается. Теперь он мне рассказывает, как его коллега защитила диссертацию, а потом выяснилось, что она списала ее с другой – не слишком известной. Ее якобы лишили научной степени, выгнали из университета и запретили писать какие бы то ни было диссертации.
– Но она может писать их для собственного удовольствия. Этого права ее никто не лишал. Она может написать хоть десять диссертаций.
– Может, но это ничего не меняет.
Академические темы угнетают и меня, и его. Даниэль еще зеленый. Мне-то что – игра, а ему… Бедняга, если бы я мог, взорвал бы все университеты, присвоившие себе право классифицировать людей в соответствии с их имманентными критериями. Хотел бы помочь, однако он отказывается от моей помощи. Это его дело.
– У меня не остается времени даже почитать, – по-прежнему негодует он.
– Когда ты пишешь, то слушаешь музыку. Музыка тоже искусство. Она не хуже, чем литература. Вспомни «Игру в бисер» Гессе и магистра музыки.
– Да обосрись ты со своей музыкой.
Да, его не изменишь. Мне не стоит его раздражать – ему и так тяжело. Пытаюсь представить себе, каким бы я стал комком нервов, если бы мне сейчас нужно было писать диссертацию, зная при этом, что защита через полмесяца. Наверняка сошел бы с ума. Сошел с ума и кого-нибудь убил бы.
– Мой коллега, мы с ним учились в школе, тоже пишет диссертацию, – не оставляет эту тему мой друг. – Однако он болен психическим заболеванием. Он гений, но болен. Тоже бывает. Его болезнь проявляется в том, что он не может писать. Не может писать. Когда я зашел к нему, он вырезал слова из газет и вклеивал их в диссертацию. Только так он может работать. У него была девушка-помощница. Она ему вырезала, но не выдержала и бросила его. Страшно. Мне так его жалко. Страшно.
– Он может взять себе секретаршу, которой будет диктовать.
– Он немой.
– Лингвист?
– А что здесь такого!
У меня вызывает интерес история о немом лингвисте, который режет газеты и рассказывает невероятные истории о языках. Он на самом деле гений. Даниэль, кстати, шепелявит, так что тоже гений. С другой стороны, ясновидящий может быть одноглазым, самое главное, чтобы хорошо и верно предсказывал будущее. Дефекты компенсируются чем-то другим, утверждает человеческий опыт. Иногда он не лжет.
Даниэль приносит из холодильника мексиканское пиво, прихлебывая которое мы смотрим на опустевшую улицу. Пиво прекрасное. Ледяное. Если бы теперь рядом была фрекен Смила [1] , она бы мне все рассказала про лед. Можно было бы справиться у нее относительно аномалии – мексиканского пива, превратившегося в лед.
– Ты знаешь, я один в семье не занимаюсь поэзией, – жалуется и гордится Даниэль. – Франсуа пишет. Дидье тоже. Кристиан пытается этим жить. Сестренка-юристка и та сочиняет сонеты. Это семейная болезнь?
– Не думаю. Я знаю много семей, в которых все вырезают, выжигают по дереву. Однако они не думают, что это болезнь.
– Даже моя мама пишет стихи. Бабушка их сочиняла, пока с ума не сошла. Потом дедушка сжег все ее рукописи, потому что думал, что это писание свело ее в могилу. Он не терпел поэзию.
– Нет, Даниэль, не думаю, что это болезнь. Скорее, разновидность извращений. Можно утешаться только, что нам она не грозит.
Теперь я встаю и приношу еще по бутылке пива. Мне кажется, даже Магомет после такой дневной жары не отказался бы от глоточка.
– Я не читаю французскую литературу, потому что она мне неинтересна, – вешает Даниэль фразу в воздухе.
– А я читаю, и мне очень нравится.
– Я читаю немцев, австрийцев. Когда жил в Вене, встретился с Петером Хандке. Он хороший писатель.
– Франсуаза Саган хорошая писательница.
– Говно! Какое говно! Какое говно! – теряет терпение Даниэль. – Это редкое говно! Говно она! Можешь засунуть себе в задницу эту твою Саган!
Поначалу мне эта реакция не нравится, однако я беру себя в руки и начинаю думать, что бы я ответил, если бы он вдруг стал хвалить какого-нибудь автора из моих соотечественников. Да, я повел бы себя точно так же. Может быть, и пострашнее – вылил бы пива ему на голову или спустил брюки и показал задницу.
– Когда в Сорбонне лекции читал Умберто Эко, даже за дверью была давка. Весь Париж шел его послушать. Правительство заявило: то, что он согласился во время отпуска читать лекции в университете, – честь для Франции.
– Ты был на его лекциях?
– Да, потому что я был обязан. Знаешь, он такой маленький, некрасивый, даже противный, я бы сказал. Однако как начнет говорить в аудитории – Бог. Настоящий Бог. Самый настоящий.
– Ты поверил в семиотику, Даниэль?
– Говно эта семиотика. Но как он говорит! Как он говорит! Поистине Бог. Если Бог есть, это Умберто Эко, читающий лекцию. Даже домохозяйки были им очарованы. Понятно, за это он получил сказочный гонорар.
– Больше, чем Баренбойм?
– Не знаю.
– Я знаю, что Баренбойм за руководство Оперой Бастилии тоже немало запросил. Коллег даже досада взяла, что их так низко ценят…
Даниэль вдруг встает, подбегает к груде бумаг и изо всех сил пинает ее. Бумаги разлетаются по комнате и застилают ковер, который мы уже порядком успели загадить крошками, спиртным, волосами.
– Ненавижу эту докторскую! Ненавижу!
– Расслабься, Даниэль, – пытаюсь я успокоить его, но тщетно.
– Все это говно, – показывает он на разбросанные бумаги, – я уже засунул в компьютер. И еще вдвое больше мне надо написать. А такое говно! Такая чушь!
Бедняга, он не может не думать об этой диссертации. Мое самолюбие снова удовлетворено – я-то ничего не должен писать. Просто блаженное состояние, когда у тебя нет никаких обязательств. Даже перед собой – никакой ответственности, никакой нервной дрожи из-за того, что нужно делать какое-то дело, которое тебе не по душе. Хорошо ничего не писать.
– Ты заметил, что я не могу больше нормально общаться? Я уже больше не человек. Превратился в машину по написанию диссертаций. Это ненормально.
– Расслабься, Даниэль. Дело не так плохо, как тебе кажется. Ты подумай, с какой радостью весной ты все это разорвешь и выбросишь. Живи эти месяцы с надеждой и утешением, что больше тебе в жизни не придется писать докторские.
– Ты так думаешь? Если до того времени я не сойду с ума, это будет чудо.
– Даниэль, ты уже давно сошел с ума. Не нужно притворяться. Это главный признак болезни, когда больной отрицает, что болен.
Поднимаюсь с подоконника. Собираю листы. Складываю их у стола в еще большую, на мой взгляд, груду. Эта груда напоминает Пизанскую башню. Она качается, однако сохраняет равновесие и не рушится. На верхнем листе вижу скрутившийся черный волос Даниэля. Мелькает мысль, что тут он может перезимовать и дождаться весны, пока вместе с рукописью будущей книги не окажется в печке или контейнере для отбросов.
– Я так ненавижу свою писанину, – все еще не может успокоиться Даниэль.– Вспомни Франца Кафку, который был несколько не прав.
– Говно. Такое говно…
Даже не знаю, чем ему еще помочь. Можно было бы предложить выпить чего-нибудь покрепче, однако, когда он в таком состоянии, это только повредит. Значительные мысли на ум не приходят.
– Посмотри на небо, – соблазняю я, так как банальности всегда помогают и утешают.
– Что?! – кричит он недовольно.
– Посмотри, Даниэль. Полнолуние. После него полегчает. В полнолуние даже больные бывают неспокойны. Оно пройдет, поверь. Полнолуние не бывает долгим.
– Точно, полнолуние. А я и не знал.
Знание всегда приносит ясность. Даже в неизбежных критических ситуациях знание того, что тебя ожидает, придает спокойствие. В этот вечер, как мы выяснили, полнолуние. На него и можно свалить всю вину. Полнолуние виновато, что пишущий диссертации так их ненавидит. Это его проделки.
Налюбовавшись полнолунием, собираемся ложиться. Мое зеленое белье уже постелено. Падаю на кровать и даже не собираюсь накрываться одеялом. Гашу свет. Слышу, как Даниэль снимает со шкафа чемодан.
– Уезжаешь куда, Даниэль?
– Пока не уезжаю, – отвечает он и ставит чемодан рядом с уже разложенным позеленевшим креслом. В этот вечер полнолуние удалось одолеть. Чувствую, как оно тает.
Лезу в метро – Мекку сумасшедших. Настроение у меня испортилось, поэтому хочу, чтобы оно стало еще хуже. Под землей душно и почти нечем дышать. Специфический запах разносится по всему Парижу. Я слышал, будто бы французы, так и не свыкнувшись с этой вонью в метро, создали специальную лабораторию. В ней будут пытаться вывести формулу нейтрализации этого смрада, до печенок пробирающего не слишком состоятельных горожан. От меня тоже уже несет, хотя я только успел зайти в туннель, по которому продвигаюсь в самую глубину шахты. Вонь специфическая, однако я быстро к этому привыкаю, так как и другие воняют так же… Да, здесь не ощутить той соблазнительно-манящей смеси ароматов, которая окутывает тебя на Елисейских Полях. Метро – антоним самой дорогой и респектабельной улицы… В него не забредают те, кто держит, словно собак, шоферов или каждый день ездит на такси. Метро – территория плебса. Да и где же ему быть, как не под землей. Можно и поглубже куда-нибудь его засунуть, чтобы не слонялся по улицам и своим существованием не порочил доброе имя города. Сотни тысяч снуют туда-сюда под землей. Парадоксально, но все они довольны, так как верят, что это очень удобно – за час можно добраться до другого конца города. Я понимаю, что это удобно, экономит дорогое время, но что с того – жизнь это не продлит. Кажется, все они приучаются к мысли, что через несколько лет или месяцев им придется улечься под травушкой-муравушкой. Они приучаются умирать, поэтому с такой готовностью и лезут под землю, где ежедневно проводят большую часть дня.
Я не страдаю клаустрофобией, однако пребывание под землей угнетает. Не отпускает мысль, что сто лет назад инженер допустил ошибку, из-за чего меня теперь может засыпать землей и я окажусь погребенным заживо. Это не моя стихия. Однако сегодня тоскливо, как никогда, вот и хочу, чтобы стало еще тоскливее. Решился себя насиловать, значит, буду ездить в этом подземелье до тех пор, пока разум не помутится.
Рассматриваю лица попутчиков. Ни одной улыбки. Глаза выдают депрессию. Руки безвольно повисли. Ничего удивительного: никто не хочет быть погребенным заживо. Такова их интуиция, однако они все равно лезут под землю и мучаются. Это словно какой-то мазохистский ритуал, который непременно надо выполнять каждый день. Я присоединяюсь к ним и осознаю, что, уступив, тут же перестаю отличаться от толпы. Выражением лица я становлюсь похожим на сфинкса, но сфинкса с признаками безумия. Глаза вылезают из орбит, вены раздуваются, пульс стучит, как автоматная очередь, ноги наливаются тяжестью, и я вместе с разноцветной толпой двигаюсь по какой-то линии туда, куда мне совсем не нужно.
Ползу лабиринтами метро и ни о чем не думаю. Здесь никто не думает. Не скажу, что думать в метро запрещено, но такова традиция. Умное лицо здесь – исключение. Даже Иммануил Кант, Мартин Хайдеггер или Деррида, спустившись в метро, превратились бы в достойных сожаления субъектов, и отдаленно не напоминающих мудрецов. Все здесь становятся одинаковыми, сливаются друг с другом и превращаются в массу, голос которой не в состоянии достигнуть поверхности земли и слуха тех, кто находится наверху. Хорошо придумано: одну треть общества засунуть под землю. Гениальное решение. Мало того, под землей уже выросло несколько поколений, которые не представляют себе жизни без метания по этим норам. Без них чего-то не хватало бы. Это как с той клубникой-мутантом, которая была выращена химическим путем и радикально изменила само представление о вкусе клубники. Наблюдая, я прихожу к выводу, что жизнь под землей корректирует мышление, поведение и систему ценностей, делая последнюю совершенно непонятной для меня, потому что я вырос не под землей. Стараюсь как-то сохранить свою индивидуальность, однако энергетическое поле подземелья настолько сильное, что все мои усилия оказываются тщетными.
Иду медленно. Кто-то бежит, кто-то несется, кто-то плачет, кто-то просит милостыню. Индейцы играют свои мелодии и стараются всучить кассеты с только что исполненной музыкой. Акустика здесь изумительная, как в церкви. А может, это церковь новых времен, куда люди приходят без приглашения, потому что не могут обойтись без нее, как не обходилось без нее общество в Средние века? Немного похоже. Разница только в том, что наверху молятся Господу, а здесь, внизу, Времени, которое так и не удается приручить. Все верят, что успеют. Я никуда не спешу, поэтому мне не нужно успевать. Я вообще не знаю, возможно ли в этой системе измерений куда-нибудь успеть. Не вижу в этом подземелье цели, ради которой стоило бы приложить усилия и поторопиться.
Время течет медленно, а я уже стою на перроне и как бы жду прибывающего поезда. Мне нравится свободное проявление чувств, неангажированное творчество, поэтому я штудирую народную мудрость на стенах. Парадоксально, но то, что запрещено наверху, здесь находит благодатную почву и никого не возмущает. Вижу нарисованные на стенах половые органы. Одни похожи на ракеты, другие – на летающие дирижабли, третьи – на ручные гранаты. Бесконечное разнообразие, позволяющее сделать вывод, что каждый, кто изображает этот мир, воспринимает его по-своему. Один фаллос нарисован идеально точно, словно рукой Леонардо да Винчи. Другой – экспрессивно. Третий – нервно. Четвертый – незаконченный, недосказанный, но эта недосказанность говорит о многом. Пятый просто вырезан на стене и очень похож на рельефы периода Амарно. Все они прекрасно сосуществуют друг с другом и не воюют из-за того, кто совершеннее, точнее, профессиональнее. Однако вытащи их наверх, начнутся свары, амбиции. Искусство, пока оно никому не нужно, – это невинный агнец, отлично уживающийся с пуританами, которые наверху не упускают случая выразить свое мнение по поводу этики и эстетики. Читаю и продукты литературного творчества, в которых доминирует тема fuck you. Сентенции различаются, однако в каждой выражено недовольство (порой и извращенными способами) другими. Литераторы из метро не любят этот мир и людей, они напоминают, что все мы – говно, всех нас надо вые…ть, а если хочешь индивидуально – позвони по телефону и получишь все, что испытываешь ежедневно, только это будет гораздо лучше, концентрированнее и болезненнее. Не знаю, соблазняется ли кто-нибудь, но опыт подсказывает: если есть спрос, находится и предложение. Иной сам просится, натрахавшись. Ему, видно, недостаточно, потому что он одарен мегасексуальностью. Может, и дождется ответа, до которого не докричался наверху, не в одном общественном туалете вырезав на стене номер телефона и свое послание.
Подходит поезд. Сажусь в последний вагон. Давка, но мне удается найти место. Рядом со мной сидит провонявшая ссаками сорокалетняя особа. Вонь от нее такая, что перебивает смрад самого метро. Теперь понимаю, почему рядом с ней было свободное место. Пассажиры не хотят смешанных запахов. Они довольствуются вонью метро. От женщины чудовищно несет, однако у меня все равно плохое настроение, так что я и не думаю отодвигаться. Мне даже было бы неудобно перед ней, если бы я вдруг взял и встал. Оглядываю соседку, чей аромат не гармонирует с ее внешностью. Конечно, она вовсю размалевана. Когда мазала губы, несколько перестаралась, поэтому напоминает клоуна из цирка. Принцессу цирка, мысленно поправляюсь я. Под ногтями у нее черно, а сами ногти были покрашены до Рождества Христова. Я понимаю, что она любит наряжаться. На пальцах кольца. На шее бусы. На запястьях дюжина браслетов. Даже на ногу один надела. А рядом – пакеты, мешочки, мешочечки, разумеется, педантично наполнявшиеся по вечерам содержимым мусорных ящиков, в которых можно найти много полезных для души и быта вещей. Она выглядит как художница и хорошо сочетается с только что покинутыми надписями и рисунками на стенах станции. Чувствую, она тоже заинтересовалась мной. Осматривает. Оценивает. Возмущается. Пленяется. Прощает. Упрекает. Соблазняет. Ее лицо отражает стремительную смену настроений. Я подозреваю, что даже нравлюсь ей, так как я единственный, кто не проявил высокомерия и сел с ней рядом. Мне-то что.
Вижу, как сидящие напротив запрокидывают головы, наивно надеясь вдохнуть воздуха почище. Мне это понятно, так как испускаемое соседкой зловоние ужасающе. Я бы ничего не имел против, если бы она вышла на Елисейских Полях, завернула бы в какой-нибудь магазин готового платья и посмотрела на себя. Жены социалистов и правых были бы неприятно удивлены, хотя утверждают, что уже и не знают, чего еще можно ожидать от жизни. Принцесса цирка гордо едет к своей цели. Может быть, до якобинской диктатуры ее мачеха была фавориткой при дворе Людовика Шестнадцатого и Марии Антуанетты. Неизвестно. У меня уже возникает желание поболтать с ней, однако она поднимается и идет к дверям. Пассажиры уступают дорогу. Расступаются, словно было объявлено, что вскоре на трон взойдет королева.
Вонь от принцессы еще не рассеялась. Сегодня мне везет: рядом со мной усаживается разодетый, надушенный, аккуратный Чарли Чаплин, игриво помахивающий тросточкой, которой уже успел задеть сидящую напротив девушку. Чарли Чаплин не столь интересен, потому что это настоящий сумасшедший, а от сумасшедших всего можно ожидать. Он вытаскивает из кармана газету. Разворачивает ее. Ничего интересного не находит. Многие обращают на него внимание, однако делают вид, что равнодушны к чуду – гений кино воскрес из мертвых! Безмолвному киногению только того и надо. Он прекрасно чувствует все нюансы, поэтому приподнимает шляпу и здоровается, желает успеха, а детей, словно папа римский, осеняет крестным знамением. С ним я общаться не хочу, а он уже предлагает мне свою неинтересную газету. Притворяюсь глухонемым. Смотрю в окно и краем глаза наблюдаю, как ему удается всучить печатное издание девушке напротив. Она тоже не сдается, хотя воскресение Чарли Чаплина ее порядком ошарашило. Она испуганно качает головой и, кажется, вот-вот расплачется, потому что каждое чудо будоражит чувства. Всучить ей газету не удается. Однако Чаплин не желает отступать. Теперь он возвращается ко мне и начинает поддергивать складки брюк. Снова приходится притворяться. На этот раз – нечутким. Потеряв надежду, он оставляет меня. Девушка, чуть только поезд останавливается, бросается к выходу. Выходит и Чарли Чаплин. Уезжая, вижу, как он, покачиваясь, идет по перрону к эскалатору.
В этом вагоне я сижу как на представлении. Мимо скользят самые разные персонажи. Не нужно ходить в театр, покупать билеты, сидеть на плохих местах и томиться, следя за придуманными Стриндбергом семейными перипетиями. Все перенесено в подземелье. В нем работают и играют актеры, которые никогда не учились этому искусству, но так замечательно понимают психологию зрителей, так чудесно декламируют текст, что в него, глядишь, и поверят несколько пассажиров. Они вкладывают в игру всю душу, работают с полной самоотдачей, так как знают, что фальши быть не может. Они вынуждены хорошо играть, обходясь без режиссеров, которые запрашивают тысячи за свои несущественные замечания.
Она достаточно молода и отнюдь не безобразна. Я обратил на нее внимание еще в прошлом году, потому что она играет именно на этой линии метро. Только в прошлом году она говорила, что родом из Румынии, где потеряла мужа, репрессированного режимом карпатского гения. В этом году утверждает, что из Боснии, где под сербской бомбежкой погибли ее дети. Она молит о помощи, так как принадлежит к беженцам из зоны военных действий, к погорельцам, а в Париже очутилась благодаря добрым людям. Плачущим голосом просит немного: купоны в ресторан, несколько франков. Конечно, немного – по сравнению с тем, сколько пришлось бы заплатить, чтобы поднять Боснию из руин. Французы побаиваются мусульман, поэтому кладут ей в ладонь кто франк, кто пять, а кто и десятифранковую монету. Она благодарит и, все еще обиженная, переходит в другой вагон, где будет играть другую часть своего выступления. Вспоминаю мудрость: хороший актер должен уметь перевоплощаться. Святые слова, которые здесь абсолютно уместны. Она их воплотила в жизнь на все сто процентов. За такое искусство можно и заплатить. Не жалко. Правда, хоть я не скряга, денег ей все-таки не даю. Не даю не только ей, потому что если дать одному, то и другому придется. А тогда и третьему, и четвертому, и так до бесконечности. Эту философию я перенял у американских богачей, устами которых порой говорит сам Господь.
Вонь от принцессы цирка или королевы совсем развеялась. Теперь входящим и в голову не придет, какие запахи здесь царили. Ничего не подозревает и британец, бренчащий на гитаре и поющий совсем неплохую песню, за которую ему мало кто платит. Он очень тактичен, поэтому не клеймит сидящих и стоящих за то, что они так невысоко ценят его искусство. Все равно культура народа – красивая вещь. В этот момент я симпатизирую Британии, в которую года три назад меня слишком уж неохотно впустили. Я забываю эту досаду, а когда британец продвигается мимо меня к выходу, подмигиваю ему, как какой-нибудь заговорщик: пойми, я с тобой; пусть ничего и не заработаешь у этих е… парижан, которые самые большие идиоты во Вселенной, а строят из себя срущих котов, хотя сами – всего лишь обкакавшиеся до пят макаки, только и знающие, что подкладывать какую-нибудь свинью Лондону, в котором в семидесятые годы бурлила культурная жизнь, заставившая общество прислушаться и решиться наконец на реставрацию театра «Глобус», в котором писал сам Шекспир, в то время знаменитый, но по достоинству не оцененный драматург, без пьес которого невозможно теперь представить себе театральный репертуар. Британец мне улыбается, потому что мои мысли льстят его самолюбию и трону. Я не мог ошибиться, приняв его за ирландца-католика из Белфаста. Нет, не мог. И не шотландец он. Ну, кто бы ни был, он выходит.
Еду дальше, не особенно вдумываясь, под какой улицей в данный момент проезжаю. Одни люди-маски сменяют других, и мое настроение исправляется. Я доволен этим отрезком своей жизни, потому что обогатиться духовно и не надеялся. Я полон образов и не чувствую больше вони метро, должно быть, уже успел пропитаться ею до мозга костей. Все хорошо. Мир катится с горы, зато в хорошую сторону. Все хорошо: в этот миг умерли, погибли, покончили с собой, утонули, сгорели тысячи, а у меня как никогда хорошее настроение, хоть я и не знаю, где нахожусь. Все хорошо: настроение хорошее, здоровье замечательное, семья меня любит, со мной не может случиться ничего плохого, я много зарабатываю, у меня есть дом и вилла на Средиземном море, дальний родственник мне отписал наследство, мое развитие совершенно. Я прекрасно одет, зубы у меня белые и здоровые, я не пью, не курю, люблю заниматься спортом, в свободное время поигрываю в карты и всегда выигрываю, у меня чудесная собака, я часто путешествую, в конце недели ко мне приходят друзья, перед домом я развожу цветы и т. д. Все прекрасно!
Выхожу из вагона, словно заново родился. Эскалатор тащит меня на свет Божий. Смена запахов и воздуха нокаутирует. Чувствую, что из носа и ушей начинает бежать кровь. Рубашка в крови, а поток из носа льется все стремительней, я загажен уже до самых ног. Пытаюсь запрокинуть голову, но кровь продолжает течь. Из ушей хлещут фонтаны, увидеть которые можно только в королевском Версале. За такое физическое явление я мог бы брать деньги с прохожих, но те лишь останавливаются на мгновение и идут своей дорогой – многие в метро. Стою, опершись о стену, и стараюсь уговорить интеллект найти средства, чтобы остановить этот водопад. Интеллект дремлет. Истощенный метро, он теперь отдыхает и не знает, когда проснется и проснется ли вообще… Стою по-прежнему, даже отдаленно не напоминая Самсона, величественно сидящего среди жидкостей в Петродворце. Помощи нет. Ее никогда не бывает. Даже если кажется, что тебя уже спасли и положили на край пропасти. Всем наплевать, что в этот момент у моего тела и сознания менструация и они могут окончательно истечь кровью. Все смотрят на меня, как на притворяющегося актера из подземелья.
Кровь все течет и не думает свертываться. У нее, видимо, отсутствует это свойство. Пытаюсь сообразить, где я, однако главный ориентир у меня – лишь стоящий на другой стороне улицы Макдоналдс. Он мне теперь как Полярная звезда заблудившимся в океане морякам. Захожу в этот ресторан, который еще совсем недавно обзывал самыми некрасивыми и скверными словами. Беру их назад. Раскаиваюсь в ненужной злости. Был виноват. Виноват, виноват, виноват. Мог бы еще бить себя кулаком в грудь, однако руки работают, словно у немого, – пытаются остановить Ниагарский водопад крови. Это, несомненно, жест отчаяния, потому что только помешанный может решиться преградить путь этому величайшему и – красивейшему чуду природы. Таков я теперь, хотя мгновение назад был в наилучшем расположении духа.
Стою перед раковиной в туалете Макдоналдса и больше всего в мире ненавижу фотоэлементы в кранах. Я подношу руки, а вода и не собирается течь. Она флегматично ждет сигнала. А у меня в это время снова начинает брызгать кровь. Зажимаю нос, уши. Стою перед раковиной, как последний идиот. Наевшиеся гамбургеров, нассавшиеся и насравшиеся довольно подозрительно оглядывают меня. В их сознании я – наркоман. Чувствую по их взглядам. А кровь течет и не свертывается. Наконец одной рукой ухитряюсь приманить к себе воду. Она, кретинка, горячая. Пытаюсь смыть пятна с одежды, хотя знаю, что ничего хуже для выпачканной кровью ткани быть не может. По-прежнему борюсь и не сдаюсь. Не могу сдаться. А кровь все течет. Вдруг вижу свое отражение в зеркале и прихожу в ужас: выгляжу, как Дракула. Лицо бледное, хоть и окровавленное, в уголках губ начали скапливаться сгустки крови. Боюсь, не вызвали бы любители гамбургеров полицию. Проскальзываю в кабинку. Запираюсь. Вытираю туалетной бумагой окровавленный лоб, руки, лицо. Кто-то стучится и требует, чтобы я уступил место. Когда открываю, тот отскакивает. Кровь перестала течь. Справившись с кровью, выхожу из туалета. Спускаюсь по лестнице.
– Один гамбургер и пиво, – заявляю оцепеневшей продавщице, которая проворно выполняет мой заказ.В этом городе у меня есть одна страсть. Она преследует меня уже три года. Не стыжусь ее, хотя многие бы сказали: то, что я делаю, ненормально. Мне все равно. Они могут смеяться, насмехаться, показывать на меня пальцем, я все равно знаю, что никогда от нее не отрекусь. Она разрослась в моей душе, прижилась, пустила корни, и теперь я наслаждаюсь ее плодами, дарящими свежесть, удовлетворение и невыразимое удовольствие. Конечно, стражи нравственности и моралисты могут кричать во все горло, что я неисправимый извращенец, которого стоило бы изолировать. Однако я им так легко не дамся, потому что город этот велик, а человек в нем – пустое место. Я растворяюсь в городе и прячусь в тени своей страсти, становлюсь невидимым, незначительным и никому не нужным.
Моя страсть специфична. Это не удовлетворение плотских вожделений. Ее сфера – дух, который, словно ненасытное чудовище, требует: еще, еще. Я вынужден подчиняться и исполнять его желания, противоречить не решаюсь, я соглашаюсь, даже поощряю стремление их осуществить. Мне нравится быть рабом этой своей страсти. Предложи она мне свободу – не согласился бы, ибо понимаю, что потерял бы. Она и не предлагает свободу, так как сама не представляет, где могла бы найти лучшего хозяина и раба.
Не знаю, как она появилась, как расцвела и почему выбрала именно меня. В поисках ее начала, первых ростков я переношусь даже в библейские времена, что, правда, не приносит ясности. И все кажется даже сложнее и запутаннее, чем в тот момент, когда я приближаюсь к алтарю ее удовлетворения, который уже не одно десятилетие стоит на бульваре Сен-Мишель.
– Опять туда пойдешь? – с некоторым недовольством осведомляется Даниэль, который терпит то, что я делаю, но не способен одобрить это всей душой. А я и не требую.
– Да, разумеется, – отвечаю я и выпиваю последний глоток кофе перед тем, как отправиться на службу в святилище.
– Пошел бы хоть раз в библиотеку. Могу дать тебе свое удостоверение.
– Мне не нужна библиотека, – отвечаю. – Мне достаточно того, что у меня есть. Я и так не способен разобраться в себе. Библиотеки только не хватало! Она совсем вывела бы меня из равновесия.
Он смотрит на меня, как на больного, хотя сам вчера собирался выбросить компьютер в окно. Сегодня уже об этом не вспоминает. Мог бы напомнить ему, уколоть: вот, мол, до чего доводят библиотеки, каталоги, карточки, таблички, выписки, цитаты и другие вещи. Ничего не говорю, потому что он, хотя уже не раз перешагивал порог безумия, обладает феноменальной способностью возвращаться и снова мучиться из-за этой своей диссертации. По сравнению с его докторской моя страсть кажется невинным котенком рядом с хищником. Этого я, конечно, не говорю. Пусть думает что хочет.
– Но это же ненормально. У тебя, очевидно, с головой не в порядке, – не оставляет меня в покое Даниэль. – Тебе правда нужно бы сходить к психологу.
Уже месяц он усердно предлагает мне психолога. Когда я отвечаю, что психолог ничем не поможет, он сердится и объясняет, что я неисправимый нигилист, который, кроме того, еще и не верит в прогресс. Наплевать, как он меня называет. Мне хорошо, а это самое главное. Я никому не мешаю. Никому никакого зла не делаю, просто иду туда, где мне приятно быть.
– Ты мог бы хоть раз обойтись и без этого. Попробуй, – предлагает он, хоть и не верит, что я соблазнюсь.
– Но ты ведь тоже не можешь жить без своей лингвистики, философии, немецкой художественной литературы, – отвечаю я ему.
– Это совсем другое.
Это «это совсем другое» меня просто бесит. Это словосочетание – лучшее объяснение, когда ничего объяснить и доказать не можешь. Жаль, что я так редко им пользуюсь. Нужно будет запомнить и при случае, когда почувствую, что безнадежно проигрываю, ударить противника этой конструкцией. Непременно запомню.
– Мы же договорились сегодня пойти смотреть рукописи Камю, карты Птолемея, записи Сартра. Неужели не помнишь?
Все хорошо помню, однако чувствую себя недостаточно созревшим для этих вещей. Они потерпят, раз уж так долго терпели в хранилищах. Ничего с ними не случится.
– Нас должны ждать. Они будут волноваться.
– Пусть волнуются. Сегодня у меня другие планы. Я и так целую неделю там не был.
Даниэль качает головой, но ничего не может поделать. Так легко меня не одолеть, ибо моя страсть сильнее всех его аргументов. С каждым днем он все больше разочаровывается во мне, однако это мазохистское разочарование. Потому что, чем яростнее мы спорим, тем ближе становимся. Могли бы даже подраться, но это не поколебало бы наших отношений. Он уже не выбросил бы меня на улицу. А если и выбросил бы, то на какие-нибудь десять, да нет, пять минут.
Надеваю ботинки, так и не сумевшие натереть мне мозолей. Беру рюкзак и, пообещав вернуться вечером, выхожу.
На перекрестке здороваюсь с Дружком, который, как всегда, не упускает случая сказать, что сегодня очень жарко. Отвечаю теми же словами. Он доволен, что удалось побеседовать. Содержательный разговор, обменялись бесценной информацией, достойной внимания не одной разведки.
Я вижу, как Даниэль машет в окне, словно приглашая вернуться, однако поворачиваю налево и скрываюсь за углом. Иду на автобусную остановку.
Автобус везет меня через Монпарнас. Электрическое табло утверждает, что сегодня 37 градусов по Цельсию. Парижане постарше едва шевелятся. Те, кто помоложе, не расстаются с бутылками воды. Все мокрые от пота. Моя спина прилипает к сиденью. Уступаю место чуть живому старичку, который, наверное, уже лет десять не сталкивался с такой галантностью и уважением к старшим.
Еле продвигаемся, на каждой улице пробка. Места себе не нахожу: хочу как можно быстрее оказаться на бульваре Сен-Мишель, где у фонтана еще два десятилетия назад собирались хиппи. Почему-то для меня французы и хиппи никак не сочетаются между собой. Не могу представить француза-хиппи, хоть это и глупость. Какой-то архетип блокирует образ. Ищу его. Не нахожу. Оставляю эту тему в покое: если и есть что-то, что меня вовсе не интересует, так это французские хиппи. Интереснее были бы хиппи гренландские или Земли Франца Иосифа, однако все они двигались в более теплые края – в Индию, где многие из них умерли. Ну ладно. Пусть они все обосрутся и не мешают мне мечтать, как я выйду у Люксембургского сада.
В автобус входит очаровательная женщина, но интереса у меня не вызывает. Она встает совсем рядом, прямо прижимается ко мне, а я настолько равнодушен, что даже не оглядываю ее. Ее левая грудь упирается в мышцу моей руки. Сосок набухший, крутой. Ничего не чувствую. Может быть, только, что от того места, до которого она дотрагивается, начинает течь потная струйка. Кажется, она тоже ничего не чувствует. На такой жаре угасают все вожделения, которые, упади температура на двадцать градусов, проявились бы в самых бурных формах. Стоим в автобусе, равнодушные друг к другу, хотя судьба, возможно, только для того нас в этот момент и свела, чтобы доставить удовольствие. Удовольствия для нас недостижимы. Хочу как можно быстрее освободиться от соседства, так как с моей руки течет уже ручеек пота. Когда она чуть-чуть отодвигается, вижу пятно моего пота на ее белой блузке. Она этого не замечает. Тоже разомлела от жары. Эротические желания сегодня выжжены 37 градусами по Цельсию. Интересно, сколько градусов для европейца – критическая отметка? Нужно бы на досуге позаниматься этой темой. Вначале, конечно, опираясь на эмпирические данные.
Остановка «Люксембургский сад». Протискиваюсь к дверям первым, потому что если бы пришлось ехать еще хоть одну остановку, задохнулся бы и упал в обморок. Пантеон мог бы обогатиться еще одним телом в качестве экспоната.
На бульваре Сен-Мишель прохлада. Спускаюсь к реке, где и находится моя цель, которую рисовал себе в мечтах. Прохожие жмутся друг к другу и толкаются, словно им не хватает тепла. Это невыносимо.
Наконец я совсем рядом с целью – книжным магазином Жильберта и Юноны. За неделю ничего не изменилось. Любители книг роются среди разложенных на улице альбомов и энциклопедий. Они по-прежнему выбирают и не могут решить, что из этой груды им нужнее всего. Я знаю, что мне нужно. Знаю. Уже три года как знаю, и с этим знанием не хочу расставаться. Не хочу, что бы ни объяснял мне Даниэль, не представляющий себе жизни без лингвистики.
Уже стою перед разложенными книгами. Все отдаляю тот миг, когда возьму в руки самую желанную. Окружающие интересуются всем. Большинство – импрессионистами, постимпрессионистами, сюрреалистами, экспрессионистами. Альбомов изобилие. Люди откровенно изучают раскрытые репродукции. Не понимаю такого интереса, потому что, пройдя пешком десять минут, они могли бы часами наслаждаться оригиналами. Оригиналы им не нужны. В нынешние времена никому не нужны оригиналы – ведь существует такое множество вторичных и третичных продуктов, которые часто выглядят лучше оригиналов. Мне странно, с каким интересом они изучают Ван Гога, Гогена, Мане, Дали, Дега, Писарро и других.
На репродукции они смотрят с таким выражением, словно впервые узнали, что земля круглая, вращается вокруг Солнца да еще и сама – вокруг своей оси. Они действительно не совсем нормальные, хотя из многих лиц прямо-таки выпирает интеллигентность. Часть их, может быть, даже преподаватели и студенты Сорбонны, так как университет – на другой стороне улицы.
Какой-то извращенец, открыв альбом Леонардо да Винчи, уже десять минут не отрывает глаз от Джоконды. Другого чрезвычайно интересует Пуссен, хотя этого Пуссена в Лувре сколько хочешь. Третий вздыхает, наклонившись над Анри Матиссом – на недостаток его работ Франция не жалуется. Словом, все углубились в то, без чего не представляют себе своей жизни.
В этот момент я понял, что и меня интересуют только идеи, а не их материальные воплощения. Прав был Платон. Он просветил мне разум и шепнул, что я на правильном пути. Что оригиналы ничего не стоят. Стоит только углубление в идею: идею улыбки, убийства, компьютерной программы, дорожного покрытия, обелиска, крысиного яда, пепельницы, света, яблока, лифчика, скатерти, презерватива, оружия и т. д.
– Простите, я хотел бы… – обращается ко мне интеллектуал.
Подвигаюсь. Вижу, как он жадно хватает альбом с репродукциями Макса Эрнста. Пора и мне. Пора.
Шагаю к тому месту, где он. Он – это альбом «Японского эротического искусства», лежащий рядом с учебниками по кулинарии, комиксами и двухтомником Пикассо. Он все такой же – новый, неожиданный, исчерпывающий. Провоцирующий и успокаивающий.
Держу эту солидную книгу в руках и не рискую открыть в сто пятьдесят четвертый раз. Меня охватывает сладостный и ожидаемый трепет. Чувствую себя так, словно дебютирую в миланском «Ла Скала» и от этого зависит вся моя дальнейшая жизнь. Книга как живая. Еще неоткрытая, она уже будоражит мне душу, жаждущую снова рассмотреть ее.
Японское эротическое искусство… Неожиданные ракурсы и позы. Органы невообразимых габаритов, безболезненно засовываемые во все возможные и невозможные полости. Орнаментика кимоно. Декадентские прически. Страсть и удовлетворение. Настойчивость самураев. Покорность гейш и жен, не допускающая и подозрения, что может быть немного больно. Переворачиваю лист за листом. Возвращаюсь. Снова путешествую по лабиринтам любовного искусства Страны восходящего солнца, вырваться из которых не захотел бы даже самый большой святоша. Все здесь красиво. Все одинаково близко. Переворачиваю репродукции этих гравюр, словно листаю альбом семейных фотографий, в котором каждый зафиксированный персонаж одинаково дорог. Чувствую, как закипает кровь, потому что снова вижу: воин, поставив ее на четвереньки, вонзает двухметровое оружие, последние две трети которого вскоре тоже заберутся внутрь и пронзят ее насквозь, как стрела косулю. Она послушно ожидает этого финала, чуть прищурившись и всем своим существом показывая, что с ней такое случается не впервые. Пожираю глазами эту картину. Переселяюсь на татами, встаю рядом и смотрю, смотрю, смотрю… Больше ничего не нужно. Мир исчезает, уступает место космосу удовлетворения. Статика превращается в динамику. Все движется. Все вибрирует. Влезает. Вылезает. Сокращается. Встает. Неповторимый праздник жизни, который, кажется, никогда не кончится. Персонажи ложатся, поднимаются, прижимаются, сливаются друг с другом. Не успеваю за ними. Злюсь, что я такой флегматичный северянин, хотя северяне, говорят, лучшие летчики. К сожалению, им никогда не овладеть японскими высотами. Оружие с обнаженными головками убивает и сеет новые жизни. Никто не собирается отступать. Никому не грозит поражение. Границы между жертвами и палачами исчезают. Всем хорошо. Наверное, гораздо лучше, чем мне сейчас, когда я переворачиваю уже последние страницы альбома, решившись начать это путешествие заново. Нет сил наглядеться на эту книгу. Не могу насытиться ею.Каждый раз с новым энергетическим зарядом она нападает на мою изголодавшуюся душу, готовую приютить сотни тысяч виденных и еще не виденных образов. Все листаю и листаю. Уже не знаю, она ли ожила благодаря мне, или я должен быть ей благодарен за то, что чувствую, живу и испытываю радость полноценного бытия. Наверное, это совсем неважно, потому что гигант немедленно был впущен в узкий рот, в котором скрылась лишь его верхушка. А может, произойдет чудо и он весь найдет там убежище? Неизвестно. Интересно, что будет дальше?..
– Простите, вы уже кончили листать? – обращается ко мне очкастый конкурент и выхватывает из моих рук альбом.
Не успеваю отойти. Был застигнут так неожиданно. «Японское эротическое искусство» уже в его руках. Вижу, как он моментально погружается туда, где я был всего несколько секунд назад. Он улыбается и наслаждается. Его брови подергиваются. На шее вздувается голубая вена, по которой теперь течет в мозг поток Амазонки. Он даже улыбается – так ему славно в эту минуту. Мог бы – убил бы его сейчас. Ему или мне этот альбом больше нужен?! Мне! Только ради него я сегодня не пошел в Национальную библиотеку, где мог бы продолжать знакомиться с экзистенциалистами. Он и не думает выпускать эту книгу из рук. Не дай Бог, купит. Я знаю, что в этом магазине только один экземпляр, а в Париже всего несколько, хотя пару лет назад они были на каждом углу. Навлечет на свою голову проклятие. Стою рядом с ним совершенно сломленный, опозоренный, кастрированный, оттраханный, оплеванный, обосранный и обоссанный. Не надеюсь. Мне нанесли удар из засады. Это бессовестно. Это коварно. Это подло. Он отнял объект моей страсти, несравнимый с миллионами извращенцев, поджидавших и поджидающих клиентов в подворотнях. Он похитил у меня все. Этот очкастый дохляк, наверняка способный часами обсуждать раскол общества, его разложение и прочую ерунду. Этот! Этот подлый захватчик! Этот абсолютный ноль в моей жизни! Этот, которому нужно листать комиксы с утятами и мышатами! У меня темнеет в глазах. Злость сейчас прорвется, и я сделаю что-нибудь ужасное.