Шрифт:
— Как в финскую,— ворчал Костя, когда мы расходились с митинга.
Я молчал, вспоминая зиму тридцать девятого года и наши хождения в военкомат.
— Все-таки он не прав,— говорил Костя, шагая рядом со мной, ударяя себя чемоданчиком по подколенкам.— Транспорт справится и без нас, а сейчас важно выставить против немцев отличную армию. Некогда сейчас обучать мобилизованных. Надо быстро составить батальоны из таких парней, как мы: из боксеров, стрелков, лыжников...
— Через институт не уйдем, так сами в военкомате добьемся,— успокоил я его.
На центральной улице были включены репродукторы, торжественный, бодрый марш звучал над городом. Люди шли торопливо. Слышались отрывистые реплики, напоминающие наши разговоры на стадионе,— всех волновала судьба страны, вероломство Германии, дальнейшая жизнь; за голубым киоском плакала девушка, держась за портупею юноши в военной форме с красненьким кубиком в петлице; школьники и школьницы сгрудились вокруг мальчишки в очках, который напоминал о словах Александра Невского: кто с мечом придет на нашу землю, от меча и погибнет; стройная красивая женщина в ярком крепдешиновом платье с ватными плечиками и баской успокаивала старика и советовала ему идти домой, потому что—она уверена — его ждет телеграмма от сына; старик качал головой, горькая складка легла у его губ, он говорил: «Да... да... Но телефонный разговор со Львовом у меня не приняли...»
Мы расстались с Костей с тем, чтобы перед отбоем встретиться в общежитии.
К моему удивлению, мамы дома не было. Я откинул скатерть со стола, поставил на него чемодан, достал из чемодана футболку, трусы, бутсы. Отыскал в комоде пару чистого белья, взял с полки эмалированную кружку и алюминиевую ложку, и в это время вошла мама. Она сразу все поняла и, прильнув к моей груди, заплакала. Гладя ее вздрагивающие плечи, обтянутые выцветшим ситцем платья, я говорил:
— Ну, не надо... Не надо... Ты же знаешь, что иначе я не могу... Хватит... Я еще никуда не иду... Может, нас и не отпустят, как не отпустили на финскую...
— Зачем ты мне это говоришь?— сказала она сквозь рыдания, поднимая на меня глаза.—Я же знаю, что тебя ничем не удержать... Я ведь к тебе в общежитие бегала, как радио прослушала...
— Ну, вот видишь, разошлись... А я сразу домой пришел...
Мы не расставались с ней до самого вечера. Я помогал ей молоть мясо, делать пельмени, поправил дверцу у старенького буфета, прибил в чулане полку. Мы много с ней говорили, и когда я вернулся в общежитие, то долго не мог уснуть и все думал о ней, ворочаясь с боку на бок. Конечно, я был для нее светом в окошке; только ради меня она и жила после того, как умер мой отец,— обувала и одевала меня, штопала порванные мною штаны, прикладывала примочку к синякам после драк, застегивала на все пуговицы пальтишко, когда я, взяв клюшку и коньки, уходил на каток... А сколько новых забот появилось у нее, когда я вышел из мальчишеского возраста!.. Я не включал свет, когда поздно возвращался домой, но всякий раз виновато думал о том, что мама все равно не спит, и представлял, как настороженно прислушивалась она к шагам на улице и как подходила к столу, чтобы проверить, не остыла ли картошка... Бедная, милая мама! Чем я отплачу за твою любовь? Сколько ночей ты проведешь без сна, ожидая моих писем?.. Но разве я могу иначе, мама? Не ты ли мне рассказывала, как мой отец ушел бить Колчака, как он строил Магнитку? И разве ты не следовала за ним всюду?
Ведь потому, что мы были вашими детьми, мы хотели бежать в республиканскую Испанию. Нам казалось, что отцы ничего не оставили на нашу долю. И даже Испания не оказалась нашей долей — малы мы еще были, чтобы сражаться в интернациональных бригадах. Но война с белофиннами застала нас уже на первом курсе, и мы не повинны в том, что нас не отпустили тогда... Так могу ли я сейчас сидеть дома, мама? Ведь настал наш час, чтобы показать, что и мы на что-нибудь годны. Не плачь, мама, бедная ты моя!..
С мыслями о маме я и уснул в эту ночь. А с утра в институте началась новая жизнь. На каникулы нас не отпустили. Мы маршировали на плацу, разучивали приемы штыкового боя, подолгу сидели перед деревянной оградой, глядя на улицу, с трепетом выслушивали сводки, обсуждали их, курили. Ходили слухи, что нас все-таки отправят на фронт. Но когда?..
И вот такой день настал. Наши родные пришли проводить нас. Мама шла рядом со мной. Кто-то плакал, кто-то смеялся, заливалась гармошка, звучали слова песни: «На земле, в небесах и на море наш напев и могуч и суров...» Мальчишки шагали подле нашей колонны, кто-то залихватски свистел, парни выходили из строя, чтобы выпить по последней кружке пива, девушки покупали для нас эскимо. На перроне было шумно. Мы с завистью смотрели на красноармейцев, одетых во все новенькое. Солнце нещадно пекло, гудели паровозы, пассажиры высовывались из вагонов, провожали нас глазами.
Наш эшелон не отправляли. Мы толпились подле состава, сидели на раскаленных рельсах, брызгались водой из-под крана. Даже успели поесть. Наконец, раздалась команда: «По вагонам!» Начались поцелуи, слезы. Мама плакала, прижавшись ко мне. Потом, из вагона, я смотрел на нее — она стояла в пестрой толпе, бедная, милая мама... Мы долго сидели, но не выдержали и снова высыпали на путь.
Начало смеркаться. Заходящее солнце окрасило раздерганные облака в розовый цвет, клубы пара от паровоза тоже были розовыми... Шум улегся, все сидели грустные, многие из провожающих разошлись. Вдруг разнесся слух, что из города приехал начальник института и прошел к командиру эшелона в головной вагон. Приказ был для всех неожиданным: выгружаться и — в институт, продолжать учебу. Такова телеграмма Генштаба.
Сколько после этого мы с Костей ни ходили в военкомат, нам отказывали.
Комиссар, длинный, худой мужчина с ввалившимися щеками, здоровался с нами, как со знакомыми.
— Ничего не могу поделать,— говорил он, разводя руками.— У вас есть свои хозяева. Без ихнего разрешения — не могу.
Но однажды, ударяя бумажным мундштуком папиросы о портсигар, склонившись к нам через стол, он сказал хитро:
— Вот что могу посоветовать: при райкомах комсомола открылись курсы переводчиков. Окончите их — тогда, думаю, вас не смогут задержать в институте.