Шрифт:
Умбо (Отто Умбер). В джаз-баре. 1930 г. (С приходом Гитлера к власти джаз будет запрещен.)
Покуда у них не было своего помещения, люди эти благополучно терялись в анонимности мира, у которого и без них своих забот хватает. Но с той поры, как они стали собираться под одной крышей, они обрели омерзительную явность видений, которые вопят о себе тем громче, чем сомнительнее их материальность. Сто, пятьдесят, даже тридцать лет назад так называемая богема была не чем иным, как плотью от плоти буржуазии, против которой она выступала и от которой произошла. Взбунтовавшийся буржуа превращался в представителя богемы. Уют «артистического кафе» или художественной мастерской был не чем иным, как уютом родного дома, только чуть более безалаберным. Это была, так сказать, распущенность в мещанской садовой беседке [34] . Жутковатое блаженство, с которым богема упивалась спиртным и шансоном, революционными идеалами и безденежьем, обретая во всем этом и спортивный азарт, и развлечение, и возможность манифестации, нисколько не отличалось от упоения, с каким отцы богемных бунтовщиков праздновали серебряную свадьбу или юбилей двадцатого адюльтера. Просто отцы еще были чужды музам, только и всего. И ничего не сочиняли по подобным поводам. Эта богема теперь умерла. Ее бесславные реликвии теперь за входную плату можно созерцать в тех укромных уголках Парижа, куда искушенные экскурсоводы за процент от сбора водят приехавших подышать романтикой американцев и адреса которых любой приехавший в Париж немецкий путешественник при желании может получить в записочке от так называемого знатока. Но даже там, в Париже, как-никак имеющем право претендовать на сохранение подобных музейных воспоминаний, театральный эффект от этих рудиментов богемы достаточно убог и только ценой самоотверженных усилий гида хоть сколько-то приемлем, да и то лишь для любителей банальностей. Галстуки, прежде призванные шокировать буржуа своей экстравагантностью, теперь всего лишь служат его развлечению. Но, как бы там ни было, закон инерции, согласно которому даже гнилая традиция не хочет расставаться со своими «памятными местами», еще как-то можно уважать.
34
Намек на популярный в мещанской среде журнал Die Gartenlaube («Садовая беседка»), издававшийся в Германии с середины XIX века.
Вольф фон Гуденберг. Рут Валькер / Бал. 1920-е гг. (Типичная сцена варьете 1920-х со знаменитым танцором Рутом Валькером.)
Ателье Зандера и Лабиша. Марго Лион (в центре) в ревю «Для всех». 1924 г. (Марго Лион – одна из самых знаменитых актрис и певиц 1920-х, оказала влияние на Марлен Дитрих.)
Совсем другое дело, когда в Берлине внезапно открывается «артистический кабачок» на месте табачной лавочки, как-никак нужной хотя бы курильщикам. Легкий трупный душок, ощущавшийся в местах упокоения богемы уже в Париже, в Берлине смешивается с запахом асфальта, а увеселения берлинских людей искусства проистекают, как принято здесь говорить, в темпе, который давно уже стал сущим бедствием для здешнего общественного транспорта. Кабачок, разумеется, называется «Запал», в чем следует расслышать туманный призыв к активному анархизму, который, похоже, давно уже сошел со сцены, завещав свои бомбы правому радикализму. Но самое печальное в этом (как и во всяком) заведении – это его публика. Это молодые люди, которые лет через пять в амплуа ведущих литературных, театральных и кинокритиков будут задавать тон в центральных газетах, а сегодня, упиваясь сознанием своей бедности, сами несут себе на подносах еду из окошка кухонной раздачи. И все это с криком. Лет через пять они вот этак же будут писать, их стиль заявляет о себе уже сейчас – недвусмысленно и акустически внятно. Многие в сапогах, в дешевых галифе, в кожанках – своего рода чекистской униформе, что должно намекать на некоторое, пусть отдаленное, театральное и ложно истолкованное, отношение к востоку. Тут и там, враструску, попадаются отдельные обыватели, пришедшие поглазеть на «достопримечательность» и присовокупить к радости от знакомства с нею еще и приятную мысль о сэкономленной поездке в Париж. Здесь же хозяйка, которая, похоже, курит сигары с рождения, и молодые люди, которые совершенно в духе своего времени ввиду нехватки дарования стали не художниками, а, допустим, таксистами и полны решимости распространять вокруг себя атмосферу демонстративной деловитости. (Отрицая тем самым полезность своей профессии, ибо избрали они ее только ради того, чтобы было чем козырнуть.) Вкупе все это создает претенциозную и громогласную смесь дохлого актерства, пусть и в исполнении живых существ, вялого и натужного веселья, бунтарской фразы, что суетливо жестикулирует на безнадежной периферии мировой революции, – словом, искусственного хаоса, творимого из папье-маше и разыгрываемого в заемных декорациях. Хаоса, понятное дело, совершенно безобидного, и не было бы никакого смысла по этому поводу кипятиться, не будь эта туфта и показуха столь характерны для лихорадочной атмосферы огромного города, спешащего жадно позаимствовать все и всюду, где только возможно, – в Нью-Йорке и в Мадриде, у Ватикана и у Пратера, в Швабинге и Буэнос-Айресе, у ХIХ столетия и у будущего, в Париже и в Москве, у Кремля и у Пантеона – и все это в темпе. Разумеется, в темпе…
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 27.10.1929
Часть 7
В редакциях
Ночной редактор Густав К
Густав К. работал ночным редактором.
Газета выходила каждое утро ровно в три. И каждую ночь в половине двенадцатого на работу приходил ночной редактор.
Свежевыбритый, чисто вымытый, хорошо отдохнувший, он источал благоухание мыла и ментола. Он входил как бы провозвестьем грядущего утра. Усталости окружающих он, казалось, не замечает. Освеженный прохладой ночных улиц, он вестником бодрости и здоровья вторгался в юдоль изнуренных страдальцев, бодро похлопывая стоящих по плечам, сидящих по коленкам и удивляясь, что они от этих его прикосновений чуть не рассыпаются в прах, как полуистлевшие скелеты.
Себя он, похоже, считал отменным здоровяком. Казалось даже, будто он каждую ночь нарочно демонстрирует всем, какой он молодец, дабы опровергнуть этой бравадой свою хилую внешность, худобу телосложения, нездоровую желтизну лица.
Но через два часа и его было не узнать. Ибо за эти сто двадцать минут он, можно считать, успевал отпахать двенадцатичасовой рабочий день. На его изможденном лице тени усталости сливались с черными мазками типографской краски, оставшимися от машинальных прикосновений перепачканных пальцев. Редкие черные волосы, еще недавно расчесанные на безупречный пробор, теперь топорщились торчком или завивались пружинками. На кончиках ногтей, вроде бы аккуратно подстриженных, вдруг обнаруживались зазубрины – на самом деле это лиловые разводы от беспрестанно снова и снова затачиваемых химических карандашей подчеркивали прежде незаметные неровности. На щеках и подбородке, словно работа за письменным столом – вернейшее средство для роста волос, уже меньше чем через час после тщательного бритья появлялась густая поросль серо-черной щетины. Белые манжеты, безнадежно утратив свой в меру накрахмаленный лоск, жалко липли к запястьям. Узел галстука сам собой распускался, сползая между уголками круглого стоячего воротничка и выставляя напоказ сверкающую золотую пуговичку, на которой, казалось, держатся не только воротник и сорочка, но и все облачение этого человека, а возможно, и он сам. Когда Густав К. вставал со своего рабочего кресла, в тонкой дерматиновой обивке сиденья обнаруживалась прореха, из которой рвалась наружу древесная шерсть, причем с таким остервенением, словно дыры этой раньше не было, словно редактор только что протер ее своим копчиком. Сам же он, подаваясь вперед худощавым телом и устало приволакивая ноги, поднимался по лестнице в типографию. В такие минуты он походил на паралитика, зачем-то отбросившего костыли. Наверху, в типографии, он наваливался локтями на один из длинных, обитых жестью наборных столов, зажав во рту копировальный карандаш, который, словно естественное продолжение языка, стремительно двигался в разные стороны. На самом деле карандаш сопровождал движения его глаз, скользивших по листам чернового оттиска. В том или ином месте глаза замирали, одновременно с ними замирал и карандаш. Иногда рука отделялась от подпираемой щеки, а локоть – от стола. Густав К. хватал лист, медленно сминал его в бумажный мячик и запускал в кого-нибудь из наборщиков, отчего бедняга испуганно шарахался. Оказывается, это он так шутил. Как будто вдруг решал убедиться, не разучился ли он точно бросать мячик в цель. На один едва уловимый миг лицо его озарялось лучиком мальчишеского озорства. И будто воочию можно было увидеть, как он лет тридцать назад, еще в коротких штанишках, запускал в воду камушки. Но он тут же снова серьезнел. Ибо ни на секунду не забывал, что несет «всю полноту ответственности» за издание и подвергается постоянному риску принять ложное сообщение за истинное, истинное за ложное, важное за незначительное, а за значительное какую-нибудь безделицу. На всей планете он чувствовал себя как дома, хотя видел лишь малую ее часть. Когда телеграмма из Перу сообщала, что там обрушился мост, Густаву К., знавшему о Перу почти все, казалось, что эта новость достаточно важная, чтобы набрать ее выпуклым боргесом. Если поступало известие с Кавказа о нашествии саранчи, Густав К., знавший все и о саранче, и о Кавказе, сожалел, что нельзя сразу же поместить на эту тему научную статью. Географических далей для него не существовало. Он перегружал издание полусотней лишних новостей. Когда на следующий вечер главный редактор устало выговаривал ему, что сообщение о генерале Коррейре в Мексике никого не интересует, Густав К. запальчиво возражал:
– Вы заблуждаетесь! У генерала Коррейры совершенно выдающаяся биография! Родившись в 1874 году, он уже в 1894-м в чине полковника командует всеми войсками в Вера Крус, а после следующего восстания становится военным комендантом столицы. Его уважают даже враги. А сейчас у него тяжелый плеврит! И если в итоге плеврит генерала не удостаивался петита, он все равно пропечатывался нонпарелью в рубрике «Разное». Эпидемия собачьего бешенства в Константинополе претендовала на десять строк на третьей странице, в левом верхнем углу, потому что собаки в Константинополе могли представлять собой опасность для всего человечества. «При известных обстоятельствах».
– При известных обстоятельствах, – говаривал в таких случаях Густав К., – подобное заболевание может перекинуться на матросов океанских кораблей.
То есть для него не существовало ничего «неважного». Даже выбросив бумагу с известием о каком-нибудь совсем уж мелком событии в какой-нибудь далекой, богом забытой стране, ночной редактор через пять минут лез под стол в корзину, извлекал смятый листок обратно и тщательно его разглаживал, искусственно придавая ему вид только что поступившей, еще никому не известной новости. Он заставлял себя эту новость забыть, чтобы еще раз узнать ее заново. После чего еще раз воскрешал в себе аргументы против ее публикации и опять выбрасывал ее в корзину.
Но, вероятно, она потом еще долго не давала ему покоя. И, прочитав ее на следующий день в какой-нибудь другой газете, он испытывал угрызения совести, укоряя себя в равнодушии к эпохе и ее событиям, и завидовал коллегам из других «изданий», которые новость «тиснули». Скорее всего, он в такие минуты даже решал, что при «утряске» следующих номеров надо гораздо бережнее обходиться с мелкими и якобы незначительными новостями. Но, снова оказавшись за письменным столом перед очередной горой «материалов», читая актуальные сообщения из близлежащих стран, он с тоскливым ужасом вспоминал о беспощадной непреложности существования в нашем мире разных наций, государств, стран, городов, а также о том, что сам он всего лишь редактор определенного национального издания, публикуемого в определенном городе и определенной стране. И что, следовательно, для него есть границы между событиями близкими и далекими, и что его «читатель» вовсе не космополит, равно интересующийся жизнью всей планеты, а приросший к родному месту обыватель, которого даже мелкие перемены у соседа волнуют куда больше, нежели извержение Везувия. И он сортировал события, как и было положено по долгу службы, на далекие и близкие, определяя им шрифты – гарамонд, боргес, петит и нонпарель, и самые близкие удостаивались самых крупных букв. Около трех утра он мыл руки в типографии, под водопроводным краном, мыл долго, обстоятельно, с песком и скрабовым мылом. Потом, бросив взгляд в подслеповатое зеркало, проводил пятерней по волосам и оттирал носовым платком черные пятна с физиономии. В эти минуты он напоминал актера в гримерной. Летом, когда он выходил на улицу, небо бывало уже ясным. Уже репетировали свои трели первые дрозды. Громыхали телеги молочников. Мальчишки из пекарен, все в белом, как бабочки, перепархивали от порога к порогу. Густав К. отправлялся в кофейню неподалеку от Центрального рынка. Эта кофейня как раз ввиду соседства с рынком открывалась очень рано. Над стойкой, умершим воспоминанием о вчерашнем вечере, блеклым желтоватым светом догорала лампа. Редактор, для которого вчерашний вечер был сегодняшним утром, с утра пораньше вспоминал о минувшей ночи. Здесь, среди базарной деревенщины, от которой несло прелым духом моркови и брюквы, среди всех этих грубоватых рыночных торговок и лавочников, он, представитель городской интеллигенции, редактор, горожанин до мозга костей, был бледен вдвойне и одинок вдесятеро. Он раскрывал первую газету, и в тот же миг запах свежей типографской краски прогонял дух брюквы и моркови. Это был запах города. Он напоминал запах плавящегося на жаре асфальта, а еще скипидара и вара, которым заливают выбоины мостовой. Густав К. дожидался и других утренних газет, вычитывал в них мелкие новости, которые сам решил «не давать», и, раздосадованный, шел к трамвайной остановке. Первым же трамваем, свеженьким, бодрым, только что из депо, он ехал домой.
И только раз в месяц, 30-го числа, он являлся в редакцию при свете дня, чтобы дождаться там белого конверта, в котором содержались скудные остатки его жалованья. На этом конверте целым и невредимым оставались только имя и фамилия Густава К. – рядом с увечной, тяжело раненной вычетами суммой в графе «Итого». Как и в полночь, Густав К. был чисто выбрит, с еще влажными, но тщательно расчесанными на пробор волосами. Однако на сей раз он бывал предельно серьезен и отнюдь не расположен к панибратским шуткам. Мятежный дух обуревал все его существо. То ли причиной было необычное время суток, когда ему пришлось встать с постели? То ли скудное жалованье, ради которого он вынужден был это сделать? Как бы там ни было, но в полуденный час каждого 30-го числа Густав К. начинал провозглашать коммунистические лозунги. Он на чем свет стоит клял демократические идеалы издания. Объявлял главного редактора банкирским прихвостнем. Грозился в ближайшее же время начать подбрасывать в газету «социалистические кукушкины яйца». А через месяц уволиться. Да-да, с белым конвертом в руке он входил в коференц-зал, где сидело еще несколько редакторов, и объявлял: