Шрифт:
Лайош вдруг понял, что ему страшно. Вспомнилась та ночь, когда он застал возле сарая Даниеля. Тогда Даниель спрашивал про злых хуторских собак. Интересно, о чем они говорили бы сейчас? Лайош вернулся в дом, закутался в одеяло и попытался думать о чем-то приятном, чтобы согреться. Скажем, Тери выходит в кухню и заглядывает к нему: «Лайош, вы еще не спите? Я так боюсь! Можно, я посижу с вами?» На ней одна только сорочка. Лайош пододвигается, чтоб дать ей место. Они сидят под одним одеялом, согревая друг друга… Он вдруг вспомнил про свой будильник, достал его и завел: пусть тикает рядом. Но тот стучал слишком уж громко: войдет кто-нибудь в дом — сразу услышит. Только остановить его было уже невозможно. Обмотав будильник грязным бельем, Лайош сунул его обратно в мешок… «Придвигайтесь, Терике, ближе», — говорит Лайош, просовывая руку у нее за спиной. Вот и вторая ее грудь подрагивает у него в ладони… Видно, Лайош ненадолго заснул, потому что вдруг продрог, как не должен был бы продрогнуть, бодрствуя. Где он, господи? Один в пустом доме, где нет ни дверей, ни окон; никто не знает, какой звук означает шум ветра, какой — забравшуюся в дом собаку или дурного человека. Он накрылся одеялом с головой, поддерживая его на шее: так бабы в деревне убегают от ливня, задрав на голову верхние юбки. Теперь, когда Лайошу казалось, что он выглядит как чучело, он чуть-чуть осмелел и даже поднялся по лестнице-времянке на второй этаж, вышел на террасу. На улице моросил тихий дождик. Дождь ему был союзником: он укрывал дом и отбивал у людей охоту бродить где попало. Но когда Лайош спускался обратно, внизу, в одной из комнат, вдруг что-то хрустнуло. Он замер, не смея ступить ни вперед, ни назад. Ему показалось, кто-то стоит у него за спиной, изготовившись для удара. Над головой его занесен был топор, и на затылке уже ныло то место, куда он обрушится. «Ай», — шепотом крикнул он, отпрыгивая назад и прикрывая затылок; удара не было. «Голову здесь потеряешь, в этом пустом доме», — усмехнулся измученно Лайош. Но спускаться на нижний этаж он все-таки не посмел и лег наверху, в ванной комнате. Он был в Абафалве, на колокольне; они с приятелем взбирались туда по крутой лестнице. Оба были еще мальчишками, но у приятеля одну ногу заменяла деревяшка, она — бум! бум! — стучала по ступеням, когда он шел впереди Лайоша. Они находились уже высоко, когда внизу грохнуло: кто-то захлопнул в церкви железные двери. Лайош чувствовал, что снизу поднимается Даниель. В испуге он оттолкнул одноногого и, прыгая через две ступени, побежал наверх. Он был уже возле самого колокола, но враг приближался. Тогда, уцепившись за веревку, он прыгнул к противоположному окну. Колокол оглушительно ухнул и закачался. Язык колокола свисал из-под раструба; и вот уже весь колокол был огромный качающийся язык. И язык этот искал его, Лайоша. Лайош прыгнул к другому окну, но язык как раз качнулся туда. Лайош метался отчаянно, а язык колокола проносился все ближе над его головой. Еще немного, и удара не избежать. Он лежал весь в поту, слыша собственный стон. И тогда по его голове, там, где он ждал удара, действительно постучали. Стук был жестким, настойчивым. Лайош открыл глаза. Рядом, в редеющей тьме, сидел кто-то.
«Я бы тебя не тревожил, да ты так охал, что пришлось разбудить…» Это был Корани, припадочный, только грязный и исхудавший. Лайош тупо смотрел на него. «Тебе что здесь надо?» — сказал он, бросая взгляд на посветлевший проем двери на террасу. «К тебе я пришел, брат. Знаю, это ты ведь устроил, что тот каменщик так грубо со мной обошелся; догадался я об этом, но простил тебя. Ты был прав, что боялся меня. Но теперь ты мне должен помочь. Вчера тебе выдали деньги… Не отпирайся, я знаю. Дай мне возможность сделать маленькую передышку. Я все еще не стал настоящим базарным вором. Понимаешь, все не могу привыкнуть. В память о той дивной нашей встрече в Чертовой долине помоги мне…» Лайош лишь теперь пришел в себя окончательно. Он вскочил, выбежал на террасу. Участок был пуст, но от распятия, вверх по дороге, уже кто-то шел. «Отвяжись от меня! — закричал Лайош, смелея от страха. — Я здесь служу, ночным сторожем. Хочешь, чтобы меня выгнали из-за тебя? У меня тоже нет ничего! Ступай к тем, кто может тебе помочь». «Ты можешь!» — сказал умоляюще Корани и обхватил его за пояс. «Нет, не могу. Уходи, пока я тебя не стукнул». — «Как матросы, которые отрубают руки утопающего», — плачущим голосом говорил Корани. «Какие матросы? Убирайся!» — «Ты сидишь в лодке, а я тону и не отпущу тебя. Обрубай мне руку». Лайош не мог стряхнуть с себя его пальцы: те словно приросли к его поясу. Человек, приближавшийся к дому, был уже различим: это был пештский каменщик, взявшийся заделывать мелкие щели. «Постой», — сказал Лайош и полез в карман за кошельком. Корани отпустил его. «Вот, бери». — Лайош сунул ему монету, два пенге. Под монетой, свернутая, лежала десятка. «Нет, не это, вон то!» И, схватив десятку, Корани ринулся по лестнице вниз. Лайош стоял как оглушенный. Не утрата денег страшила его, а то, что теперь так всегда будет; мало ему Водалихи и Даниеля, еще и это чудовище станет бродить по ночам у него за спиной. «Кто это выбежал отсюда?» — спросил, входя в дом, пештский каменщик. «Нищий какой-то, прогнал я его». — «Нищий? Рано, однако, начинает», — заметил каменщик равнодушно.
В следующие ночи Лайош чувствовал себя немного уверенней, хотя сердце у него и сжималось тоскливо каждый раз, когда солнце догорающей горкой углей расставалось с быстро синевшим октябрьским миром. Барыня дала ему старое ватное одеяло; свое, тонкое, он использовал как подстилку. А поверх одеяла еще накрывался своим пальто: все было теплее. Так что холода Лайош боялся теперь поменьше, да и шорохи ветра, гуляющего в оконных проемах, научился отличать от человечьих шагов; и все-таки ох как непросто, нелегко это было — лечь, укутаться и уснуть в черноте пустого дома. Казалось бы, намотавшись с тачкой или набегавшись с поручениями, радуйся тишине и покою, отдыхай на здоровье. Когда барыня и мастеровые расходились со стройки, был уже вечер, Лайош мог хоть сразу заваливаться спать на десять-двенадцать часов, пока ночное его одиночество вновь не сменится тачкой и беготней. Что-то, однако, не давало ему ложиться и даже мешало оставаться на участке; он выходил на дорогу, где на своем высоком насесте бодрствовал единственный на всю улицу фонарь и посыпанная шлаком дорожка для пешеходов далеко разносила шаги идущих домой людей. В первые, еще теплые вечера у соседей было долго открыто окно, радио доносило музыку, отдельные слова из эстрадных куплетов, смех. Это окно придавало Лайошу храбрости: если что, он всегда может крикнуть — соседи, играющие возле радио в карты, уж как-нибудь услышат его. Но скоро окно перестали открывать по вечерам — разве что ненадолго, чтобы вышел дым от сигары господина председателя; и тогда соседская вилла уплыла от Лайоша, и окно с красным абажуром светило теперь издали, как фонарь на корме уходящего парохода.
Лайош подолгу бродил возле дома меж валяющихся всюду балок и досок или присаживался на штабель оставшегося кирпича, напряженный, готовый в любую минуту вскочить; так кошка, настороженно озираясь, сидит в запретном месте, на полке с кувшинами. Заходил в дом — и снова выбирался наружу, оглядеться, удостовериться, все ли спокойно. Когда бродить становилось невмоготу, он приказывал себе идти в дом и никуда уже не вылезать больше — и опять не мог заставить себя лечь: поднимался наверх, на террасу, и, положив руку на перила, примеривался, сумеет ли в случае чего спрыгнуть прямо отсюда. Холод и ноющая усталость в ногах прогоняли его к давно готовой постели. Но как только перед глазами его исчезали смутные контуры Даниелева домика, желтое пятно вокруг фонаря на дороге и черный, разорванный кронами одиноких деревьев купол горы над участком, тьма наполнялась какими-то шевелящимися тенями, зловещими черными призраками, словно в осенней ночи оживало, подползало к нему все, что тревожило в мыслях. Лайош сам себе удивлялся: никогда прежде не был он боязливым. Дома, в деревне, как, бывало, сладко спал он в конюшне, в крепком запахе конского пота, навоза и сена; помнится, старый батрак, приходивший подбросить рубленой кукурузы лошадям, еле мог его растолкать на заре. Без всяких спал он и в матяшфёльдской беседке, хотя был там совсем один в чужом саду, лишь будильник стучал да сверчки пиликали рядом. А теперь и находится он в этом доме по праву, и люди как-никак по соседству живут. Вон в пещерах на будайских горах, там его любой бродяга мог бы пристукнуть, и все же даже в тех пустынных местах он ничего не боялся. Да что не боялся — иногда просто великаном себя ощущал, глядя на город под ногами. Но тогда никому не было до него дела, никто и знать не знал, что он есть на свете; одна лишь сестра, Мари, думала и заботилась о нем — может, потому и сама природа, что смотрела на него из шуршащих под ветром кустов, казалась ему любящей, умной сестрой. Теперь именно этой заботы не хватало ему в мире, оголенном, лишенном зеленых одежд. Все, кого он любил и к кому был привязан, подевались куда-то. Крестная, та даже не ответила на его открытку; дура я была, что старалась ради него, говорит, наверное, мужу, склонившись над похлебкой в кухне, освещенной огнем плиты. А свояк, тот, известно, всегда на Лайоша косо смотрел. Маришка где-то в Сегеде ворочается на узкой койке, проклиная того, кто заставил ее бежать к старому индюку профессору. Те немногие, кто был добр к нему: Шкрубек, Водал, — давно о нем позабыли. Шкрубек сидит перед своей конурой, откуда несутся детские вопли; Водал же стоит, почерневший, угрюмый, в раскрытых дверях полутемной своей комнатенки, которая полагается ему как садовнику, и подставляет холодному ветру распахнутую грудь, чтобы остудить себя и не придушить ненавистную бабу. Все они далеко; лишь один Даниель за оградой соседнего сада вспоминает частенько про Лайоша, да еще, пожалуй, Корани, да Водалиха, затаившая змеиную злобу. Даже хромой и поденщики, уехав в Сентэндре, были ближе, чем те, кто ему дорог и мил. Словно второе кольцо окружения, рабочие из Сентэндре злобно смотрели на Лайоша из-за спин трех его смертельных врагов. Вместе с Даниелем они проклинали Лайоша у сарая; вместе с Корани на соседнем покрытом инеем пустыре разворачивали выхваченную у Лайоша десятку; сойдя с запыленных велосипедов у распятия на углу, обсуждали с Водалихой, как покрепче и почувствительней досадить Лайошу, чтоб надолго запомнил…
Господи, и за что все это, за что? За то, что ему удалось остаться на стройке еще ненадолго; за то, что он будет работать и получит кусок хлеба? Разве это такой большой грех? Может, в самом деле на доме проклятье, как сказала хозяйка? Уже давно пора было его закончить, а что вместо этого? Подрядчик — сбежал, рабочие — ушли, даже не попрощавшись, Даниель уже зол на будущих жильцов; даже ветер гуляет по комнатам, завывая, как на заброшенном кладбище. Сами владельцы не могут договориться меж собой: барин и не заглядывает на стройку, а барыня, уж на что боевая, а прямо состарилась на глазах от неудач, от бесплодной борьбы. Кирпичей в стенах дома, наверное, меньше, чем проклятий, черных мыслей и слез. А он, Лайош, сидит в этих стенах без окон и ждет, пока ненависть, накопившаяся вокруг, накроет его с головой, задавит, задушит. Длинноносый Даниелев сын вон рабочую сознательность поминал. А что такое — рабочая эта сознательность? Может, она накормит-напоит, когда его отсюда прогонят? Пештский каменщик иногда по утрам, когда работают они одни в доме, рассказывает ему кое-что про прежние времена. Про то, как жили раньше ученики у ремесленников и как сейчас живут. Перед войной, когда сам он учился на каменщика, они ходили в рабочий клуб, им давали книги, заботились о том, чтоб они знали побольше. А теперь учеников в клуб вообще не пускают. Вот они и болтаются в парке да делают девкам детишек. Лайош и про профсоюзы все понял от пештского каменщика: тот рассказывал, как хорошо организовано дело у печатников. Теперь-то уж Лайош знал бы, что ответить младшему Даниелю: мол, пускай профсоюз запретит мне вскапывать сад за тридцать пенге да выдаст пособие, вот тогда и потолкуем насчет рабочей солидарности. А пока я ем то, что с господского стола мне бросают, приходится господ слушаться.
В этих думах Лайош засыпал ненадолго и, проснувшись, вспоминал застрявшие в голове обрывки снов. Скажем, ковали лошадь, и кузнец с раскаленным прутом бегал за ним, Лайошем, вокруг наковальни, во что бы то ни стало желая затолкать этот прут ему в задницу… Или Лайош лежал в матяшфёльдской беседке, а свояк и какая-то низенькая толстая баба стояли над ним и советовались, как бы половчей его выхолостить. Лайошу надо было бы убежать, но взмокшее его тело словно к полу прилипло от страха. Ему даже футболист, с которым любезничала Тери, приснился однажды; тот хотел отнять у него будильник. Лайош держал его изо всех сил: пока жив, не разожмет судорожно стиснутых рук. А будильник тикал все громче, все яростнее, наполняя ему голову неистовым стуком; когда Лайош проснулся, кровь бешено била в виски. Между снами порой выпадал момент, когда мозг становился удивительно ясным; в одну из таких минут Лайош понял вдруг, почему Корани говорил о каких-то матросах. Дом этот вроде как лодка: кто сумеет в нее забраться, отрубает руки другим, цепляющимся за борт. «И правильно делает, что отрубает», — упрямо подумал он. Человек для себя живет, для себя ищет счастье. «Терике…» — терся он лицом о старое одеяло, под которым, наверно, и Тери когда-то спала; и, когда шлюпка закачалась под ними на легкой волне, он сплюнул за борт и обнял девушку за талию, подхватив в ладонь ее упругую грудь. Барыня же со своей скамеечкой сидела на каком-то возвышении и говорила: «Плевать нам на немца, Лайош». «К черту Даниеля, больше не буду думать о нем, — решил Лайош, в очередной раз просыпаясь. — Коли вздумает кто напасть, тут у меня припасен железный прут, буду драться; а не тронут, тем лучше. Пускай думают что хотят, только я все равно постараюсь вылезть наверх, к господам; я человеком хочу стать, что бы там всякие ни мололи насчет сознательности…» И все-таки в утренней серой мгле, весь в поту от тяжелых испарений сохнущих стен, Лайош вскакивал раньше времени и, выйдя из дома, ждал у креста с распятым спасителем первого мастерового.
Дни пока мало чем радовали Лайоша, не спешили вознаградить его за ночные переживания. Надвигающаяся хмурая осень и подходящая к концу стройка давно уж заставили Лайоша позабыть об уютном домике в цветах и в жужжании пчел и удовлетвориться скупой перспективой перекопки участка — и все же он до сих пор, пускай в потускневшем, октябрьском уже варианте, берег и лелеял в душе мечту о безоблачном семейном согласии, которую в ту памятную субботу зародили в нем прозвучавшие вслед слова Тери: «Смотрите мне, берегите барыню». Пусть Тери в этой мечте уже не была его женой, да и он уже не как садовник с твердым жалованьем принимал у нее барынины распоряжения насчет стрижки газонов, обрезки деревьев, подготовки грядок и клумб для посадки: тройственный прежний союз оставался, и даже ребенок Тери получил в нем замену в лице ковыляющего по дорожкам сынишки Хорватов. В воображении Лайоша разворачивались теперь иные картины: он копает засохшую, пожелтевшую люцерну — и, пока, нагнувшись, вытаскивает из земли и отбрасывает в сторонку упорные корни, Тери приносит ему известие барыни: «Хватит пока копать, Лайош, пойдете сейчас с барыней в питомник саженцы подбирать». Или: у выходящего на дорогу низкого края участка он объясняет хозяйке, как можно выровнять почву, Тери же в резиновом своем плаще, собравшись идти куда-то, остановилась и с уважением слушает. Или: они, все трое, стоят в будущей кухне, и Тери дает им по ломтю хлеба с куском принесенного из дому холодного мяса. Начатая перекопка пока мало что из всего этого реализовала. А хозяйка уже целыми днями была на участке; она даже обедать не ходила домой, еду от барынина отца носила в синих судках Тери, синей была и ее шляпка над красным резиновым плащом: белое ее лицо и светлые серые глаза в этой красно-синей рамке словно светились изнутри. Так что из образов, населяющих мечту Лайоша, Тери тоже была здесь; ей теперь и обед не надо было варить, и она иногда по полдня проводила на стройке. В ватиновой своей бекешке и малыш ковылял под ведущей на второй этаж лестницей, с мокрым носом и красными от непривычно холодной погоды ручонками. Все, из чего состояла мечта, было рядом — вот только соединиться в единое целое никак не могло в суете, да и тишины не хватало, которая отделила бы их троих от всего остального мира, оставила бы одних в теряющем последние листья октябре. Дом должен был быть закончен к первому ноября, и хозяйка в тревожном ожидании этого дня отчаянно бегала, торопила, названивала кому-то. Тери она то давала важные поручения, с которыми та должна была отправляться в конторы никуда не спешащих фирм, то надолго забывала ее одну среди игриво настроенных мастеровых, которые в таких случаях, словно притягиваемые магнитом, поворачивались к ней отовсюду: со стремянок, от окон, от перил на террасе — и, куда бы она ни пошла, провожали и встречали ее широкими беззастенчивыми ухмылками. Лайош чаще всего оставался вне этой веселой компании, катя то туда, то сюда скрипучую свою тачку; иногда, срочно выделенный кому-нибудь в помощь, таскал материалы на второй этаж или был посылаем курьером с нетрудными поручениями к торговцам, в конторы, к бородатому инженеру.
Когда родственник отказался вести стройку, хозяйка принялась заново договариваться с мастеровыми, которые были с ним связаны. Все эти переговоры, споры насчет оплаты сопровождались внезапными остановками работы, откуда-то появлявшимися новыми требованиями, угрозами. О некоторых работах еще вообще не подумали, и кровельщиков, паркетчиков, маляров пришлось спешно искать сейчас. Слесарь из Сентэндре после второго напоминания доставил заказанную фурнитуру, но та была не такая, как требовалось, окна болтались на петлях, и инженер велел все снять. Хозяйка уговаривала, ссорилась, умоляла; Мастеровых иногда приходило столько, что они не давали работать друг другу, а потом целыми днями в доме стояла гулкая тишина. За понедельниками, когда присланные отовсюду рабочие с ворчаньем расходились по домам, приходили пустые вторники, среды; утром барыня, застав на участке одного Лайоша, прилежно катающего свою тачку, спрашивала печально: «Как, разве никого еще нет?» — и тяжелыми от отчаяния шагами расхаживала меж проклятых богом стен. В такие часы были и тишина, и безлюдье, только настроение барыни не подходило к отрепетированным Лайошем разговорам. Барыня не умела оставаться без дела в голых, без дверей, комнатах; у нее не было сестры в Сегеде, чтобы хоть мысленно положить ей на колени горемычную свою голову. Она до первого ноября должна была съехать с квартиры, у нее в Будадёнде ждала переезда мебель, на Звездной горе дулся рассерженный муж, а здесь, на улице Альпар, торчал заколдованный этот дом с еле-еле шевелящимися в нем рабочими. Отчаяние у нее находило выход сначала в ненужных вопросах, потом в быстром хождении из комнаты в комнату и, наконец, в телефонных звонках, умолявших о помощи. Соседи, семья председателя, чья дочка в белых коротких штанишках была у них и на празднике «венца», позволили барыне звонить от них, и она настойчиво рассылала звонки во всевозможные конторы и учреждения, а главным образом бородатому инженеру. Однажды (соседи спали еще) она и Лайоша с очередной панической вестью и с пятью цифрами на бумажке послала к автомату на Холме роз. Лайош, в жизни не державший в руке телефонную трубку, шел по улице в страшной заботе, стискивая в кулаке двадцать филлеров и повторяя барынины слова. Какой-то старый господин постучал ему в дверцу, и Лайош обернулся в испуге, готовый сбежать из стеклянной будки. «Что, звонить не умеете?» — спросил старик в очках и забрал у него бумажку. Пока Лайош бормотал, что по такому аппарату ему еще не приходилось звонить, старик уже сунул ему трубку с голосом бородатого инженера.