Шрифт:
Следующие дни не опровергли его оптимистических утверждений. Данное барыней обещание, видно, в самом деле освободило его от мучительного состояния, которое так мешало ему делать счастливыми других. «Десятая часть» вольно растеклась по дому, впиталась в стены; все обитатели ощущали ее пульсирование. Словно вернулись назад времена после второй свадебной ночи Хорватов, времена, когда барин еще не жил дома, но Тери и хозяйка целый день готовили себя к его приезду. Барыня снова много времени проводила на кухне, и сковороды, напоминавшие о праздничных блюдах, теперь отправлялись в печь с нехитрым, но требующим работы бариновым печеньем. Барыня приходила на кухню не в прежних отдающих бездельем халатах, а в белом платье с оборками на подоле и пышными рукавами; она разыскала его среди старых, отложенных уже в сторону тряпок и наскоро подогнала на себя. Собственно говоря, это было летнее платье, сшитое давным-давно, еще до замужества. Меж девичьими буфами и округлившимися руками в самом деле было некоторое противоречие (словно на зрелом яблоке остались, забытые, весенние лепестки), однако в кухне было достаточно тепло, чтобы платье с оборками выглядело как домашняя одежда. Женский инстинкт подсказывал барыне, что давнишнее это платье может стать ей хорошим союзником в завоевании мужа, успокоенного ее обещаниями. Хорват терпеть не мог женины вечерние платья: плоский покрой их подменял женщину, которую он носил в памяти своих рук, какой-то фальшивой копией. Когда, уходя в театр, она неестественно изысканной походкой, диктуемой удлиненным платьем, и с полоской помады на губах, казавшейся знаком запрета, подходила к его столу попрощаться, ему подчас требовалось определенное усилие воли, чтобы не оттолкнуть от себя жену, словно спасающегося бегством предателя. Белое платье с оборками, в своей не зависящей ни от какой моды искренности и непосредственности не пытаясь превратить ее в великосветскую даму, выражало лишь ее всесильную женскую натуру. Гуляя когда-то об руку со своей невестой, Хорват благодаря этому платью мог лучше всего ощутить соответствие меж собственными патриархальными представлениями о семье и женщиной, избранной им в спутницы жизни. Когда барыня отыскала это платье, уже распоротое и лишь случайно не превратившееся в тряпье для протирки окон, и, кое-где отпустив, кое-где надставив, снова сострочила его, она подсознательно напомнила мужу его прежние настроения. «Видишь, я снова рядом с тобой, в том самом платье с оборками, — говорила ему эта смена костюма, — руки и грудь у меня стали полнее, чем в девичестве, но радость все та же; видишь, я даже платье восстановила — не отказывайся и ты от былых надежд, пусть с женщиной и труднее». Конечно, в ее сознании перешитое платье отражало мысль довольно простую: «В этом платье Банди так меня любил!» Однако женская сила — не только в ее уме; вот и в этих оборках подсознательной хитрости оказалось куда больше, чем мог подозревать Хорват, который в необычном наряде жены уловил только: «Я снова хочу тебе нравиться, Банди!»
Когда, вернувшись из института, он увидел в кухне платье с оборками и жена, не успев освободить рук, потерлась о его шею своей открытой шеей, он подумал: платье это — символ тайного договора меж ними, программа на нынешний день и обещание на всю жизнь. Муж теперь мог надеяться: когда бы он ни вошел в дом, неся с собой холод декабрьского сада, он увидит грибок для штопки, прижатый к оборкам на груди, и над оборками — родные глаза, слегка косящие от непривычной борьбы с иголкой и ниткой. Ради этого разлетающегося колоколом платья будут они ловить во взятом напрокат приемнике любимый их вальс, который они называли еще бостоном, и, когда гувернантка загонит наверх неумело топчущихся за спинами у них детей, это платье с оборками принесет ему на колени тело, которое душевные бури так часто до сих пор отгораживали от него, не разрушив и не нарушив все же тайного взаимопонимания их свыкшихся, знающих друг друга тел.
Ведро с углем, этот гремучий ключ в мир господ, раз или два позволил Лайошу стать свидетелем сцен, связанных с тем же белым платьем с оборками. Однажды, когда он вошел, в обеих комнатах первого этажа горели все лампы и из летящего вихрем подола, закрученного льющейся из радио музыкой, вырастали два торса, и супруги, не так давно исходившие истерическим воплем, кружились, серьезные от усердия, но словно впавшие в забытье в согласованном парном движении. За ними Жужика дергала и тянула по кругу бедного Тиби. В другой раз в комнате было совсем темно, и Лайош тогда лишь заметил, что они сидят совсем рядом с ним в одном кресле, когда распахнул дверцу и раскаленная глотка чугунного зверя бросила свет на закрывшие барина оборки. Они не шевельнулись, пока он находился в комнате; дыхание их не было учащенным. Они просто сидели, погрузившись в свою любовь, не нуждающуюся в страстных объятиях, — так сидят в сарае, закончив тяжелый день, поденщики, углубившись мыслями в близкую осень и в свою убогую долю. «Этим уже хорошо!» — сказал про себя, убираясь в кухню, Лайош, как говорят об усопших. Им было так хорошо, что нельзя было им уже и завидовать. Они друг от друга получали не плотское наслаждение, она наслаждались бесконечным отсутствием боли и радости — так в представлении посетителей кладбищ чувствуют себя в могилах покойники.
Новый дух в доме, веявший от платья с оборками, больше всего повредил гувернантке. С того дня как подарки Микулаша заставили барыню сойти в кухню, немка все больше теряла влияние. В необычном том настроении, которое неотделимо было от платья с оборками, барыня способна была говорить лишь по-венгерски. Жестяные формочки для баринова печенья с яичной глазурью слушались только венгерских команд, и Кристина вскоре с обиженным видом удалялась из кухни, словно подозревая, что речь идет о ней. Та же бестактность повторялась и за столом: пар из супницы вдохновлял супругов на венгерские реплики, и если немка сидела от них на предписанном правилами расстоянии, то они, напротив, сдвигали свои тарелки и, словно были одни, время от времени клали свободную ладонь на локоть друг другу. Гувернантка очень не одобряла неуравновешенных людей, которые то орут будто резаные, то не могут отклеиться друг от друга. Как она сообщила при случае Тери, она уже просто боится спускаться из детской, не зная, что обнаружит в комнатах: то ли они убивают друг друга, то ли лежат в неприличной позе. Но и наверху ее власть становилась неполной. Барыня теперь сама посылала детей в грязный сад, следом за отцом, и немка уже не могла удержать их. Она в одиночестве сидела наверху, иногда с траурным выражением просила у барыни какое-нибудь рукоделие, дабы не оказаться заподозренной в тунеядстве. Вечер, правда, загонял детей в дом, однако распущенный образ жизни продолжался внизу, возле радио или за картинками снятого с полки Ларусса. Когда она наконец затаскивала их наверх, они были уже усталые, сонные, против немецкого яростно протестовали и вообще не желали с ней говорить. Она рада была, если хоть манную кашу удавалось заставить их съесть. Но для чего тогда она здесь? Зачем в этой ужасной семье гувернантка с немецким и французским языками?.. Все это она даже Тери редко могла теперь выложить. С тех пор как господа стали вдруг домоседами, расстояние между кухней и верхним этажом словно бы выросло и Тери больше находила развлечений внизу. Гувернантка оказалась в детской как бы на карантине, и если лампочку у нее еще не вывернули пока и спит она не на старом матраце на полу, а попивает на диване мадеру, однако положение ее уже похоже на Лайошево. Детская превратилась в доме во вторую бельевую, куда дом, защищаясь от ледяного влияния, загнал гувернантку, как давно уже загнал Лайоша, защищаясь от нищеты и чувства вины, в темную комнату возле кухни.
Отступление своего главного врага и оттепель, которой повеяло в доме, Лайош решил использовать для того, чтоб попросить аванс за работу. Если из тридцати пенге ему дадут хотя бы пятнадцать, ночью он выкинет свой мешок в окно, через которое удалились греческие классики, и на заре, словно выйдя навстречу мусорщику, спустится с мешком по улице Альпар и даже назад не оглянется до вокзала. От мусорщика он уже знал, что пятнадцати пенге с лихвой хватит, чтобы доехать до Сегеда, да еще он подарок какой-нибудь сможет сестре отвезти. Что уж там, в Сегеде, он будет делать, это уж как выйдет. Он и перед Водалом-то прохаживался лишь потому, что у него была слабенькая надежда: прочтет Водал письмо — и они вместе поедут в Сегед. Так было бы совсем другое дело; и в клинику женских болезней пожилому женатому мужчине войти куда легче. Но коли Водал оказался таким тюфяком, уж он-то, Лайош, никак не может смириться, что все бросили Маришку. Он бы хоть нынче двинулся в путь, только бы деньги были уже в кармане. Но как бы срочно ни требовались ему деньги, просить их он стеснялся. Что он скажет, зачем они ему вдруг понадобились? Работа, правда, давно уже зашла за половину, пятнадцать пенге ему полагались по праву, но Лайош все не мог найти удобный момент, чтоб заговорить с хозяйкой про деньги. Да и не верил он барыне, как бывало, не верил с тех пор, как поймал ее на обмане. Лайош решил просить деньги у барина. Однако и тут у него не поворачивался язык. А ведь общая работа в саду полна была подходящих случаев. «Вот дойдет барин до конца той полосы и на минуту встанет передохнуть…» «Вот кончит про интернат, и они поработают немного молча…» Но барин и не думал останавливаться в конце полосы, а разговоров про интернат хватало до темноты. Лайош слишком жестко предписывал, при каких обстоятельствах он скажет про пятнадцать пенге, и когда не сходилось что-то, и у него был повод молчать. Вот сейчас войдем в дом, и я сразу скажу, твердил он себе. Но тут оказывалось, что они забыли в саду грабли, и он, досадуя, шел обратно; то есть досадовал он только в мыслях, в душе же вздыхал с облегчением.
Но однажды его желание вышло-таки наружу. Барина вновь навестил друг, которого Лайош прочно соединил в сердце со странным тем господином, который вслух читал стихи на неизвестном языке и дал ему пятьдесят филлеров. Снова, как в прошлый раз, текла над головой разбивающего комья Лайоша непонятная беседа. «Болезнь твоя, Банди, в том, — говорил тощий гость (когда барин и с ним поделился отрадной новостью), — что ты за обществом не видишь мира. Ты живешь среди министров, банкиров и рабочих лидеров, вместо того чтоб жить среди звезд, деревьев и виноградных лоз. А человек ведь прежде всего живое существо, а уж потом гражданин; мир держат Кронос, Урания и титаны; предки наши беседовали не с согражданами, а с богами. Тебя вот общество вынудило построить дом и общество же гонит из него, хотя ты строил по его же подсказке. Я, конечно, смирился, что и мне приходится принимать участие в движении стада, но сверх того я живу для воздуха, который ласково меня овевает, для света, гладящего мою кожу и кожу красивых женщин, тем самым как бы соединяя нас». «Ты прав, — ответил барин. — Но как я могу отдаться ласке воздуха, если он полон испарениями сточных канав? Вы, говорящие: есть только небо, нет тумана, есть только воздух и нет смрада, — вы ведь обманываете себя. У вас нет сил пробиться к настоящим звездам, к подлинному эфиру, а вы прыгаете от радости, будто уже оказались в раю. Я не обманываю себя. И для того хочу переселиться отсюда, чтоб слышать глас настоящих богов». «Небо и воздух — божества истинные», — сказал тощий. «Не всегда. Они не снисходят до тех, кто живет в скверне». — «Я вижу, ты наслушался демагогов». — «Я? Ты лучше других знаешь, что я никакой не революционер. Их заповеди меня просто-напросто раздражают. Но я чувствую, что, находясь в этой скверне, я теряю право говорить. Я даже не знаю, насколько я ею пропитан, и когда во мне говорит истина, а когда — трусливый инстинкт самосохранения. Мне даже мое сопротивление подозрительно: может, сопротивляюсь-то вовсе не я, а мое общественное положение. И уступчивость подозрительна: может, я уступаю потому лишь, что приверженность истине могла бы выглядеть как уступка инстинкту. Я хочу вырваться на свободу — к Урании, Кроносу и титанам, как ты говоришь. Я хочу слышать истину своего сердца и под чистым небом».
Барин говорил с большим воодушевлением, чем когда-либо, но разум Лайоша уже не бросался, словно легавая, вдогонку за каким-нибудь словом, как раньше, когда ему хотелось узнать тайну барина. Склонившись над влажными комьями, он думал о Маришке: сегодня же вечером пойдет на вокзал. Даже мусорщику нельзя доверять, надо узнать у какого-нибудь железнодорожника, сколько стоит билет. Длинный гость заметил, что молодой поденщик, работающий рядом с ним граблями, витает где-то далеко, и гость, выслушивая знакомые и слегка наскучившие уже аргументы Хорвата, то и дело поглядывал на удрученного Лайоша. «А вы что такой невеселый, молодой человек?» — обратился он к нему, когда в обсуждении вопроса о том, что первично, космос или общество, возникла пауза. Глаза гостя блеснули Лайошу подобно просвету чистого неба в этом покрытом тучами мире, и из Лайоша выплеснулось вдруг его горе. «Сестра у меня сильно больна. В Сегеде лежит, в клинике женских болезней. Уж и ноги ей, бедной, подтянули кверху». Барин в некоторой растерянности поднял голову, еще гудевшую отголосками высоких рассуждений. Ему стало неловко перед другом за то, что, отрицая красоту звезд ради бед всего общества в целом, он и не догадывался о беде человека, живущего рядом. «Почему вы мне об этом не сказали?» — укоризненно посмотрел он на Лайоша. «Да вам, господин доктор, это не интересно». Произнеся это, Лайош сам расстроился, думая о горькой судьбе бедняка: эх, кто посочувствует бедному человеку, кроме него самого! Но в растроганности его сквозила и обида: господину доктору плевать на все это. «Та самая сестра, которая вас воспитала?» — растерянно спросил Хорват. «Других нет у меня», — тихо ответил Лайош, и это «других нет у меня» так полно и кратко обрисовало его положение, его беду, что глаза его наполнились слезами. Оба барина молча смотрели на парня, у которого одна круглая слеза выкатилась уже на красную, поросшую редкими волосами щеку. Первым нашел слова гость. «Ну-ну, не ревите. Тромбоз у нее, наверно. У моей матушки тоже было такое, шесть недель она с ним лежала — и ничего, до сих пор ходит. Хотите навестить ее?» Лайош вздохнул вместо ответа и размазал запястьем слезу. «Насчет расходов не беспокойтесь, — поспешил сказать барин. — Вы здесь достаточно работали. Сколько вам у нас причитается?» — «Я еще ничего не брал». «Двадцати пенге вам хватит съездить. Отправляйтесь завтра же, а в воскресенье вернетесь. Работа здесь найдется еще, чтобы вам снова дополнить ваши тридцать». — «Я даже и не знаю», — пробормотал Лайош. Но барин уже вынимал бумажник, и маленький женский кошелек, из которого Корани выхватил когда-то десять пенге, мгновенно всосал в себя синюю бумажку, как голодный паразит — теплую кровь.
Ночью Лайош просунул заплечный мешок сквозь решетку. В доме, правда, знали, что утром он едет в Сегед; но если увидят, что он все с собой забрал, еще что-нибудь заподозрят. Впрочем, насчет того, что его станут удерживать, опасаться не приходилось. Лайош сам чувствовал, что они готовы уже и на сад махнуть рукой, лишь бы избавиться от него. Но побег был уже включен в план, да и ко всему его нынешнему положению больше подходило, если мешок попадет наружу через окно. Утром Тери встанет, а Лайоша след простыл. «Даже не попрощался», — подумает она, а заглянув в бельевую, не обнаружит мешка. «Барыня, Лайош-то, видно, совсем ушел», — объявит она хозяйке, когда та в платье с оборками спустится в кухню. «Как так? Он вам сказал?» — «Нет, я так считаю, потому что он и мешок с собой взял». День-два они будут еще обсуждать это событие. «Ну, Тери, не привело Лайоша обратно сердце? Видно, теперь в самом деле не вернется Лайош». Потом совсем позабудут о нем. Разве что будут вспоминать, когда зайдет речь о переезде. «Помните, Тери, тогда вечером в окно постучали. Так мы и не знаем, кто это был. Но все-таки не трус этот Лайош, не побоялся выйти в темноту». Эх, с какой бы радостью вышел он в темноту еще раз, лишь бы рисовать рядом с ними на столе, у керосиновой лампы, против запотевшего окна! Но что было, то прошло, как поется в песне.