Шрифт:
— Мама, — жалобно позвал он. — Мама! — И, когда Жофи подскочила, спросил: — Зачем они здесь?
— О ком ты? — прошептала Жофи.
— Так много людей зачем? — простонал малыш и судорожно уцепился за материнскую руку, притягивая Жофи к себе, так что она должна была почти прилечь к нему.
Все сделали вид, что не слышали слов больного, никто даже не переглянулся, но на языках уже вертелась готовая новость: «Словно чуял, бедненький, как обошлась с ним его бабка. Сразу головку отвернул да как заплачет. „Пусть она уйдет!“ — говорит». Ковач тоже сознавала, что потерпела поражение; она выпрямилась с почти оскорбленным видом и укоризненно поглядела на сватью; а та, растерявшись, уж и не знала, как загладить случившееся.
— Очень он плох стал, бедняжка. Утром, когда я сказала, что бабушка Ковач придет, он улыбнулся, а сейчас вот не узнает даже. Может, и нас уже не признает.
Ковач кивнула:
— Что поделаешь, видно, так ему на роду написано!
Она опустилась в кресло, подвигалась в нем, устраиваясь поудобнее, и стала внимательно слушать что-то нашептывавшую ей Кизелу, сама же не произносила ни слова, переваривая неудачу. Жофи по-прежнему полулежала на кровати подле сына, который только что с отвращением отвернулся от родной своей бабушки! А старая дуреха Юли Куратор только и знает, что хныкать да бормотать невнятное, все прочие же злорадствуют и стараются заглянуть незадачливой посетительнице в лицо — одна только Кизела и занимается ею в доме невестки. Старухе уже в тягость было сидеть здесь, но и уйти неотмщенной она не желала. Ей хотелось унизить напоследок или как-то иначе пронять эту зазнайку-невестку, чтобы та после ее ухода покаянно била себя кулаком в грудь, а люди чтоб годы спустя помнили о том, как приходила старая Ковач к смертному одру своего внука. Между тем две-три кумушки уже начали собираться — если она не уйдет сейчас, у нее не останется свидетелей.
— Пора мне, доченька, — повернулась она к поднявшейся с кровати Жофи. — Господь да пребудет с вами и даст тебе силы перенести все, что последует. Но уж коли обернется на то, от чего хранит вас господь, вспомни тогда, что и он ведь носил имя Ковачей и, хотя мать забрала его от нас, по смерти место сына рядом с отцом его. Бедный мой Шандор в могиле перевернется, если ты внука моего в ином месте схоронишь. — Тут она громко всхлипнула и внезапно притянула к себе Жофи.
Жофи с непонимающим видом стояла перед свекровью, она даже не догадалась, что речь идет о склепе, и слышала только всхлипывания вокруг да ощущала огромные подушки мощных грудей и поцелуй. Оцепенение перешло вдруг в бессильные захлебывающиеся рыдания. Она и не пыталась вырваться из объятий свекрови, и та, удовлетворенная и расчувствовавшаяся, тащила за собой к двери сотрясаемую рыданиями невестку. На кухне она ласково отстранила Жофи, поцеловала — и теперь, когда не было уже нужды в парадности, тоже выдавила из глаз несколько слезинок. Жофи осталась на кухне, припав к спинке стула, и Кизеле понадобилось не меньше часа увещеваний и утешений, пока удалось вернуть ее в комнату.
В эту ночь Жофи не легла с сыном. Ему становилось все хуже, а Жофи точили слова Кизелы: Шаника сейчас очень заразный. Она подождала, пока Мари, то и дело всхлипывавшая, ляжет и уснет, а потом и сама скользнула в расстеленную для нее постель. Приятное ощущение свежего белья охватило ее, и вскоре, как ни сопротивлялось усталости ее сознание, она погрузилась в глубокий сон. Однако часа через два чувство реальности постепенно вернулось; теперь Жофи то и дело вскакивала, заслышав стон ребенка, и протягивала ему кружку с водой. Шаника делал один-два глотка и, задыхаясь, отталкивал кружку; ему не хватало воздуха.
— Мамочка, возьми к себе, — простонал он, отпуская кружку. — Возьми меня к себе, мне страшно! — И уцепился за руку матери.
Чудовищное, леденящее отвращение плясало в теле Жофи. Сейчас, в темноте, она чувствовала только, что тот, кто просится к ней, — просто умирающая, распадающаяся, разлагающаяся плоть. Она высвободила руку из вцепившихся в нее пальцев сына и собрала все силы, чтобы ответ прозвучал достаточно мягко:
— Нельзя, голубчик, ты постарайся заснуть.
Может быть, у Шани не было сил настаивать на своем. А может быть, тем таинственным путем, каким умирающие узнают даже о вещах, превосходящих человеческое разумение, понял он, что окончательно отторгнут от мира людей и отныне ему навеки придется лежать одному. Он не просился больше к матери, а Жофи, дрожа, все сидела на своей кровати, и волны страха и стыда попеременно прокатывались по ее телу. Затем она тихонько прилегла и смотрела бездумно на светлую полоску между ставнями; рука, заложенная под голову, онемела, но она даже не шевельнулась. Ведь и малейшее движение — это признак жизни, а она не хотела дать знать о себе, о том, что она существует.
На следующее утро еще раз привезли доктора из Торни. Он сделал Шанике какой-то укол.
— Мы должны облегчить бедняжке самое трудное, — сказал он, держа шприц против света и осторожно выдавливая из него каплю воздуха.
От укола, полученного в вяло свисавшую ручонку, Шаника действительно погрузился в сон.
— Славно как, — проговорил он однажды сквозь сон, и подобие улыбки скользнуло по его измученному лицу; понемногу спокойней стало судорожное дыхание, а потом вдруг, словно и того было много, прекратилось даже легкое посапывание — так приостанавливается на секунду дыхание глубоко спящего человека перед пробуждением. Но Шаника тут же, как бы наверстывая утерянное в этом мимолетном перерыве, несколько раз глотнул воздух, вскинулся, и его большие черные глаза уставились куда-то вдаль. С секунду он оставался в этом положении, потом упал на подушки, и в глазах за легкой дымкой проступило выражение невыразимого ужаса.
В комнате в это время находились лишь пятеро — Жофи, ее мать, Кизела, Хорват — крестная мать Жофи — и поденщица, которая обычно гладила у Жофи белье и сейчас пришла навестить ее. С той минуты, как доктор сделал укол, они лишь изредка поглядывали на ребенка, когда он вдруг шевелился или начинал хрипеть. Словно смерть каждого человека, даже такого крохи, была делом сугубо частным и неприлично да и не к добру было очень уж к этому присматриваться. Они начали понемногу беседовать между собой. Сперва крестная Хорват прогундосила слезливым шепотом, наклонясь к сестре:
— Петер ужо съездит в Торню, привезет, что нужно.
Сестра ответила вполголоса:
— Уж и не знаю… Отец сказывал, что на полдня в Фехервар поедет. Не лежит у него душа к торненскому плотнику: тот ведь и зятю моему, бедняжке, такой гроб смастерил, что никак крышку насадить не могли.
— Мое дело сказать, — уже свободнее отозвалась Хорват. — В такое время забот полон рот, того и гляди, что-то упустишь.
— Если венок из Пешта требуется, я дам телеграмму сыну, он охотно доставит, — вставила Кизела, желавшая замолвить словцо перед Кураторами за своего Имре.