Шрифт:
— У меня есть пьеса — «Диббук». Оформить ее можете только вы. Я писал и думал о вас.
Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал, тряся очками.
Но что я мог сделать?
Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в «Габиму» пригласили другого художника и велели ему написать декорации «`a la Chagall» [48] .
А у Грановского, говорят, пошли «дальше Шагала».
48
В качестве художника-декоратора «Диббука» в Габиму был приглашен Натан Альтман.
Что ж, в добрый час!
Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка.
Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди — за билетами, потом в другой — чтобы попасть на перрон.
Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко.
Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики.
Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.
Крутом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.
Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.
Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма.
Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.
Наконец поезд останавливался, и я выходил.
И так каждый день.
В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди — уж не волк ли?
Точно, волк.
Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.
Утром — тем же путем обратно в Москву.
Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров. Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.
На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко водой, те же вонючие мужики.
Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.
Вдруг — громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и страшно кричит.
Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.
— Ох, люди добрые! — причитает она.
Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.
Видали еще и не такое.
Наркомпрос предложил…
Наркомпрос предложил мне учительствовать в детской колонии имени III Интернационала, что находилась у них в Малаховке. В таких колониях жило человек по пятьдесят сирот. Работали там увлеченные своим делом воспитатели, мечтавшие воплотить в жизнь самые передовые педагогические теории.
Этим сиротам хлебнуть пришлось немало. Все они — беспризорники, битые уголовниками, помнившие блеск ножа, которым зарезали их родителей. Оглушенные свистом пуль, звоном выбитых стекол, никогда не забывавшие предсмертных стонов отца и матери. На их глазах выдирали бороды их отцам, вспарывали животы изнасилованным сестрам.
Дрожа от холода и голода, оборванные, они скитались из города в город на подножках поездов, пока одного из тысячи не подбирали и не отправляли в детдом.
И вот они передо мной.
Жили дети по отдельным деревенским домам и собирались вместе только на уроки.
Зимой домики утопали в снегу, ветер гнал поземку, свистел и завывал в трубах.
Дети все делали сами, по очереди стряпали, пекли хлеб, рубили и возили дрова, стирали и чинили одежду.
По примеру взрослых, они заседали на собраниях, вели диспуты, обсуждали друг друга и даже учителей, пели хором «Интернационал», размахивая руками и улыбаясь.
И вот их-то я учил рисованию.
Босоногие, слишком легко одетые, они галдели наперебой, каждый старался перекричать другого, только и слышалось со всех сторон:
«Товарищ Шагал! Товарищ Шагал!»
Только глаза их никак не улыбались: не хотели или не могли.
Я полюбил их. Как жадно они рисовали! Набрасывались на краски, как звери на мясо.
Один мальчуган самозабвенно творил без передышки: рисовал, сочинял стихи и музыку.
Другой выстраивал свои работы обдуманно, спокойно, как инженер.