Шрифт:
Котельные звуки покрыли все: машины, слесарей, кузнецов, весь труд, все вздохи, припадки устали, горе, – все было погребено этим адом друг друга перебивающих, режущих звуков. Кто-то где-то стонал, кто-то рыдал, молил кого-то, как будто сотни и тысячи надорванных голосов, разрывалось чье-то сердце… Был ранен смертельно старик, в последнем вздохе он проклинал созданные им громады мира… Кто-то в судоргах умирал от голода у заводских ворот; рядом скелет-безработный продавал рубаху прямо с тела, чтобы выпить последнюю сотку; злой, безверный нищий тянул руку в заводское окно…
Ничего, ничего не было слышно: все людское топилось в густой лаве железного шума, и весь завод, казалось, невозмутимо грохотал над умирающим в труде человеком.
Недавно поступившие рабочие плохо выносили этот гул; у них часто валились ручники и пилы; они думали громко выругать этот ад, хотели сказать про него соседу, но никто не слышал ни говора, ни ругани. И только, бросив с досадой ручники на верстак и злобно плюнув, они отдыхали от гула и своей собственной немоты.
Несколько молоденьких пареньков пытались пройти к котельной; унять бы, только хоть понять, только бы взглянуть на этот гам. Но облака железной и ржавчинной пыли, запах наждака и перегорелого железа отгоняли, ворочали их, и они, как сумасшедшие, снова шли к своим тискам и машинам.
Старики, работавшие на заводе по десяти, по двадцати лет, так привыкли к этому шуму, что ни визг несмазанных машин, ни внезапный грохот паровых молотов, ни паденье котлов, – ничто не выводило их из занятого серьезного положения. В своих круглых грязных очках, прикрепленных сзади головы веревкой, они вечно были заняты своей работой, и, казалось, за работой на тисках, на машинах тихо, незаметно умрут.
Молодые же часто бегали в отхожее место, просиживали там минут по десяти, балагурили, курили и читали. Закрытое со всех сторон, уложенное по стенам изразцами, с маленькими, хорошо устроенными отделениями, отхожее место было самым приятным, можно сказать, праздничным отделением в заводе.
Сообщить заводскую новость, прочитать и обсудить сообщение в газете всегда шли в клозет, предварительно перемигнувшись.
Клозет нельзя было назвать иначе, как милым. В нем рождались уже давно первые проблески рабочего сознания; в нем шли ожесточенные споры стариков с молодыми; в нем впервые вывешивались боевые прокламации; в нем были сходки тайных заводских делегатов; в нем на дверях были тысячи революционных надписей, вытеснявших постепенно сальные рисунки и пометки, в нем в первый раз воплощался праздник золотой свободы и раздавалась боевая песня.
И теперь, когда уже кончился пыл первой борьбы, клозет все еще оставался излюбленным местом.
В клозете были свои герои, свои постоянные номера. С раннего утра обыкновенно приходил туда Мишка Корявый, мужичонка лет сорока, и рассказывал свои вечерние похождения, часам к восьми прибывал толстяк Степан Кукуруза читать «газету-Копейку», к десяти собирался «Совет» – отборная заводская оттябель, обсуждая и стрельбу за девчатами, и скандалы в Думе, и заводские дела, и не пропускавшая ни одного посетителя без острот и часто надругательств.
На этот раз Мишка Корявый пришел на завод еще до гудка и, зажав в тиски подшипник для виду, направился сразу в клозет.
И, как нарочно, не в урочный час отворил дверь Степан Кукуруза и начал проглатывать новости из «Копейки».
– Эй ты, худенькой! Скоро, брат, на износ пойдешь. Вчера я в хорошей компании, брат, нализался… Знаешь из конторы забулдыгу этого, что женился на полольщице-то? Сказывали, что сегодня поутру начнут лепить новый приказ: не курить, чаю не пить и не завтракать.
– И не нализываться, – пробовал нащупать правду Кукуруза в словах Корявого.
– Да ты протри очки-то, облая скотина! Я, трезвый, на ветер слов не пущаю.
В клозет прибывала публика и заслушивалась.
– Мне, по-моему, на завтрак плевать: вздуй его горой, а что касаемо курева – отстаивать грудью буду, с оружием в руках! Я Плевну брал, в Крыму был, яблоки там воровал; выходило гладко: ни разу порток на яблоне не оставил. Ну и здесь не сдам.
– Ты, стой, не горячись! Уговору не было на заборы лазить, – сняв очки, обстоятельно начал говорить Кукуруза. – Ежели правда, я дерну пойду легонько молодых. Нам одним за это дело браться, – засмеют.
– На этот раз ты дело говоришь. Пройдись по линии, по тискам-то, Мишку Гольяна, токаря Вавилона, Ванюшку Жиденького, – пошли их к станкам, а я окунусь в котельную.
Через полчаса в клозете стоял уже шум и гам. Во всех уголках и отделеньицах обсуждали новость Мишки Корявого. Старик говорил:
– Испокон веков было заведено: народу курить было дозволено. Я теперь вот уже семь лет бобылем остался, а с трубкой-то, глядишь, нас двое. Ты ее разомкнешь, продуешь, натискаешь махорки, вздуешь, да и сосешь. В молодые годы, когда шуму этого не было, завод был разделен, затянешь что ни то и курнычешь. Теперича, что пой, что нет, да и певцы-то мы аховые, а с трубкой-то и время идет, и в работе спорее. Да я лучше сотку не испью, недоедать буду, а трубку, брат, не тронь, трубку пощади!