Шрифт:
— Гарри, — сказала я, — не злись. Пожалуйста…
— Ужас! — произнес он. — Нет, это правда. Ты просто не можешь любить. Ты являешься сюда под предлогом извиниться и покаяться, а на самом деле хочешь, чтобы я сказал тебе, что это я должен стать на колени и просить у тебя прощения за грехи, которых не совершал. Ведь так, Пейтон, так?
— Да, — сказала я. — То есть нет. Нет, Гарри, пожалуйста, поверь мне…
Но он сказал:
— Почему ты не уходишь? Убирайся.
— Ох, Гарри, — сказала я, — ты просто не понимаешь.
— Можешь высушить свои слезы, детка, они на меня не действуют. Убирайся.
— Нет, — сказала я.
— Убирайся, — сказал он, — убирайся к черту отсюда, шлюха.
— Ох, Гарри, — сказала я, — опять ты за свое. Я же не такая. Если бы ты хоть понимал…
— У меня достаточно понимания, — сказал он. — В данный момент я понимаю: ты хочешь, чтобы я стал таким, каким ты видела меня многие месяцы. Чтобы посадил тебя к себе на колени и обнял своими сильными руками и сказал тебе, что был не прав насчет грязи под кроватью, что я был не прав, требуя, чтобы ты прекратила мотовство, что я был не прав, не позволяя тебе погубить нас обоих, будучи испорченным, избалованным ребенком, так что у тебя неверное представление обо мне. А теперь убирайся отсюда.
Я протянула к нему руки.
— Убирайся.
Они явились на краю моего сознания — бескрылые птицы: эму, и дронты, и страусы, и моа, чистящие свои перья при свете пустыни, страны дремы, пугающей меня, где я всегда лежала бы и дремала. Неужели он никогда больше не придет защитить меня от моего греха и вины? Я видела, как они степенно, горделиво расхаживали в дальних углах комнаты, у края стен, сквозь составленные рамы для картин, — все такие серьезные и неопасные в затопленном и удушливом воздухе. На улице воробьи чирикали и махали крылышками; кто-то крикнул вдалеке; я протянула руки.
— Убирайся отсюда, — сказал он.
— Я тону, — сказала я. — Помоги мне, Гарри.
— Убирайся.
Я встала.
— Я никогда не сумею набраться сил, чтобы снова прийти, — сказала я.
— Вот и хорошо.
Я прошла мимо мольберта, мимо разрушенного города, пыльных сумерек, трагически поднятых глаз.
— Не вынуждай меня уйти, — сказала я. — Такая красивая картина. Я помогу тебе.
Отклика не было; он стоял у двери, бессознательно застыв в позе, которую первым счел бы смешной: одна рука на ручке-шарике, чтобы открыть дверь, другая вытянута и указывает вниз, на коридор, — в позе классической и торжественной, карикатуре на отца, повелевающего мотовке, беременной дочери: уходи и никогда больше не возвращайся.
— Убирайся. — Лицо у него было красное, злое, упрямое. — Ничего хорошего из этого не получится, — сказал он. — Я пытался. Я много раз проходил через это.
— О’кей, — сказала я. Моя гордость. Потом я сказала: — Мне кажется, ты попытаешься понять. Я никогда так не поступала, кроме тех случаев, когда…
Он взял меня за локоть и подтолкнул к коридору.
— Хватит, — сказал он. — Тони тебя поймет. Расскажи Тони. Или расскажи своему старику — он посадит тебя к себе на колени и скажет, какая ты хорошая девочка. Что же до меня, то я этою набрался по… — И дверь за мной захлопнулась.
Я стояла в коридоре, держа сумку; его последние слова «по самое горло» прозвучали еле слышно, заглушенные стенами. Я высморкалась в платок, стояла и слушала его удаляющиеся, поскрипывающие по полу шаги. Потом шаги вернулись. Я затаила дыхание. Он открыл дверь и сказал:
— Вот, возьми свои часы.
Я почувствовала, как мне вложили их в руку — круглый полированный металл, рычажки и колесики, чтобы ими управлять; затем дверь закрылась, шаги стали удаляться, он ушел.
Я застучала в дверь:
— Гарри, впусти меня! Впусти меня! — И стучала, пока не поломала ногти. — Впусти меня, Гарри. Я буду хорошей девочкой!
Он не отвечал. Я пошла по коридору и вышла на тротуар, пошла на север, мимо цветочного магазина, где были выставлены красные канны, словно флаги в сумраке. В магазине горел свет, и я купила за монетку нарцисс и приколола его себе на грудь. Женщина была маленькая и полненькая, с веснушчатыми руками.
— Вы не хотите воспользоваться моей гребенкой? — спросила она.
— Нет, спасибо, — сказала я.
Я вышла на улицу, у меня не было ничего, включая часов, — их я отнесла в водосток у края тротуара. Я наклонилась и, вытащив их из сумки, поднесла к уху — в последний раз услышала их тиканье, весь мой порядок и всю мою страсть, собранные в этот шарик из атомов в обморочном, дремотном, вечном свете. Затем я швырнула их в водосток, услышала, как они загрохотали по занесенному туда гравию и мусору и со всплеском исчезли в глубине. Я выпрямилась — «по самое горло». Мне показалось, что я вижу старика, удящего рыбу в сумерках, его удочка свисала в мерцающую зеркальную воду, на самом же деле это была веревка, которую он просунул в решетку подвала, и он просил подаяние — бродяга приподнял шапку, когда я проходила мимо, и от него несло какой-то гадостью и виски. У меня осталось двадцать пять центов, и я дала ему две монетки по десять центов.