Шрифт:
Стоявший рядом с Гамлетом харки вызвался подойти поближе к феллага и бросить в укрытие гранату. А там видно будет. Он уже приготовился идти.
— Постой! — остановил его Гамлет. И начал кричать: — Эй, сдавайся! Все твои приятели либо убиты, либо смылись. Сам-то не видишь, что ли? Сдавайся, говорю… не то брошу гранату.
Все слышали, как он кричал, но феллага не шелохнулся.
— Не веришь мне? — сказал Гамлет. — Слово офицера… Сдавайся!
Закончить он не успел. Между камней взлетел автомат и упал у его ног. Почти в то же мгновение из расщелины вылез феллага, его высокая фигура обозначилась на голубом небе. Казалось, будто ее поддерживают, зажав между собой, скалы. Феллага поднял вверх единственную свою руку. Рядом с ним показался еще один мятежник. У этого автомат висел на плече. Он был столь же костляв и тощ, как и высокий, черные глаза его возбужденно горели.
Гамлет приказал им подойти поближе. Высокий прошел вперед, потирая глаза рукой, другой следовал за ним, сжимая в руках автомат. Харки тут же окружили их.
— Ты чего бросил автомат? — обратился Гамлет к первому. — Он тебе надоел?
— Патронов больше не было, — ответил высокий. Вид у него усталый. И был он уже немолод. Помолчав немного, добавил: — У командира тоже.
— Это он командир? — спросил Гамлет.
Харки бросился к тому, что был поменьше ростом, и вырвал у него из рук автомат.
— А рука? — спросил Гамлет. — Что ты сделал со своей рукой? — Акли устало взглянул на него. — Я тебя спрашиваю.
— Я как-то оставил вам ее на память.
— На кактусах?
— На кактусах.
— Ты Акли?
— А тебя зовут Гамлетом?
— Твой приятель и есть Али Лазрак?
— Ваша разведка хорошо работает, — сказал Акли.
Али, стоявший рядом с ним, молчал.
С той поры как Рамдана перевели в лагерь Боссюэ, его не отпускала лихорадка. Каждый вечер после захода солнца все тело сотрясала мелкая дрожь, подскакивала температура, а ночью в бараке, где приютские (так в шутку называли себя заключенные) были размещены группами по двадцать человек, он чувствовал, как тело его начинало гореть, и сбрасывал одеяла, под которыми, ему казалось, он задохнется.
Боссюэ был, что называется, лагерем предпоследней степени. Лагерем последней степени был Поль Казель, который находился гораздо южнее; туда отправляли арестованных, переубедить которых не было никакой надежды, и единственным способом нейтрализовать их активность считалось физическое принуждение. Тех заключенных в Боссюэ, которые поддавались перевоспитанию, направляли в Сиди-Шами, где им снова промывали мозги и снова их агитировали. Наиболее покладистые или те, что умело притворялись, могли надеяться на последующий перевод в лагерь Тефешун, считавшийся преддверием свободы, так как оттуда — после заключительного прополаскивания мозгов — некоторые возвращались к нормальной жизни.
Если Рамдана до сих пор не отправили в Поль Казель, то только из-за его болезни, так как режим в этом лагере был очень суровый, да и климат в тех местах тяжелый: летом — свирепая жара, зимой — мороз, снег идет, и все ветры Сахары, казалось, назначают там друг другу свидание. Рамдан говорил себе: «Надо лечь в лагерный лазарет или в госпиталь, иначе я снова свалюсь и перезаражу всех товарищей».
Работа организации, созданной заключенными, была прекрасно налажена. Они распределили между собой обязанности: прием новеньких, гигиена, политработа, кухня, взаимоотношения с лагерным начальством… Рамдану было поручено вести занятия по истории стран Магриба.
Ему было нелегко отказаться от своих здешних приятелей и вообще от лагерной жизни. И это не только потому, что здесь у него была полная свобода агитировать заключенных, большинство которых, по его словам, «нуждались в том, чтобы от бунта их подвели к революции». Главное, атмосфера, окружавшая его здесь, была словно создана для него: она придавала ему бодрости, и у него все время было такое ощущение, что, если бы не болезнь, ему бы в лагере прекрасно жилось.
Там, за воротами лагеря, остались приблизительные и всегда компромиссные решения, двусмысленные проблемы, вся эта кипучая и часто обескураживающая, сложная жизнь. Наконец-то мир пришел в соответствие с такой дорогой его сердцу черно-белой схемой манихейства, с ее четким разграничением добра и зла, с той самой схемой, вне рамок которой, как он сам себе признавался, у него иногда почва уходила из-под ног. А здесь простейшее дихотомическое разветвление, и не в теории — в жизни. По эту сторону колючей проволоки — честнейшие люди, борцы за правое дело, друзья, плечом к плечу с которыми надо сражаться; по ту сторону, начиная с полицейских постов и сторожевых вышек, — черный мир врагов, мерзавцев, тех, против которых надо сражаться. А между этими двумя мирами ничего, лишь эта граница, непроницаемость которой подчеркнута жирной чертой колючей проволоки. Внутри этих миров тоже никаких различий. Если бы его отправили в госпиталь, Рамдан снова оказался бы на рубеже этих миров, там, где размыты, смазаны краски и где зрение его не столь остро.
Каждые две недели его, как и всех остальных, вызывали в «исповедальню». Он оставался один на один с офицером психологической службы, который начинал с того, что обещал полное соблюдение тайны, и тут же предлагал рассказывать ему что угодно и спрашивать его о чем угодно. Таким образом, через каждые две недели измерялась эволюция в «лучшую сторону» в каждом из заключенных, а затем нередко предпринимались попытки скомпрометировать некоторых из них до такой степени, чтобы у них уже не оставалось путей к отступлению и чтобы с каждым днем от них можно было требовать все больше и больше. Тех, кого зачисляли в разряд неисправимых, быстро переставали вызывать.
Лагерный комитет уполномочил Рамдана как можно чаще наведываться в «исповедальню» с целью если и не переубедить капитана-исповедника, то по крайней мере нейтрализовать его деятельность. После каждой встречи с ним Рамдан был обязан отчитываться перед комитетом.
Почти целый час уже вел Рамдан беседу с «исповедником» и с помощью неистощимого запаса своих аргументов с самым невинным видом загнал в тупик горе-диалектика, офицера психологической службы. Тот, не выдержав, заорал:
— Здесь лагерь смерти! Понял? И если хочешь отсюда выйти, делай, что положено.