Шрифт:
Еще два слова о Коке Врангеле. Мы с ним переписывались; наши письма всегда носили юмористический характер. В них было две тональности. Одну можно выразить в формуле: "гармоника и семечки" -- прибаутки провинциально-фабрично-бульварного характера. Другая тональность произошла из того, что я писал на машинке, понадобилась мне французская цитата, и я ее тут же русскими буквами отстукал. Так зародилась французская переписка русскими буквами, частью в стиле Курдюковой, частью в стиле какой-нибудь старой петербургской придворной дамы. У него бывали очаровательные неожиданности на этом пути творчества...
Обстановка, в которой я вижу его, когда о нем вспоминаю, разнообразна. Мы виделись и в Петербурге и за границей. Перед его приездом дня за два всегда получал открытку, которою предупреждал и обозначал, где нам пообедать вместе. В Париже мы обедали у Lapre на улице Друо, в Риме у Umberto, около почты; в Петербурге на Б. Конюшенной в подвальчике -- Cave Lagrave. Все это не важно, конечно, но жизнь так испаряется, хоть какие-нибудь твердые кристаллы сберечь от нее. А он так любил все мелочи прошлого, он, защитник памятников, он, который так боролся с разрушающей смертью. И, опять противоречие, любил и ее, великую разрушительницу. Да и в чем же та щемящая притягательность прошлого, как не в том, что оно умерло? Эту болезненную сладость того, что было,эту сладостную боль того, что уже не будет, никто, как он, не ощущал. Он сливал себя с прошлым, он существовал в вещах; было что-то патетическое в его отношении к эпохам, что-то надмирное в легкости, с какою он разрушал время и переносил прошлое в настоящее.
Вижу его то в картонно-плотницкой обстановке возникающей выставки, то в бумажно-пыльной обстановке редакции и типографии, то в мраморно-лоснящейся обстановке Эрмитажа. И всегда, в самой шумливой суете, -- спокойного. Но более всего спокойного вижу его у себя, на Бассейной, в квартире, набитой прекрасными вещами, собранными им и его отцом. В маленьком своем кабинете, который был ему и спальней, на диванчике красного дерева, обитом русской набойкой, которую мы вместе выбирали на Кустарной выставке, под причудливым портретом Озерова, сидел он и угощал меня чаем с вареньем, говорил об удивительном своем проекте восстановить на Царицынском лугу старые народные балаганы в духе тридцатых годов с привлечением всех художников. Вокруг него книги, тетради, бумаги, масса начатого и неначатого... Так видел я его в последний раз.
С первых дней войны он бросил свое любимое искусство и поступил в Красный Крест. Он работал на Западном фронте; сновал между Варшавой и Петербургом. За месяц до смерти он прислал мне открытку, помеченную: Варшава, Вейская улица, 21, 17 мая; на оборотной стороне -- Лозенковский театр. 15 июня 1915 года он скончался от злокачественной желтухи; говорили, что он заразился удушливыми газами в санитарном поезде. Прав ли он был, оставив свое любимое дело, то, которым жил?.. Не нам судить. Один раз в жизни он забыл, что прошлое есть его настоящее. Сам же он сказал в первой строке своей книги "Венок мертвым": "Всякая книга о прошлом есть в то же время книга о настоящем". Можем отнести к нему его же слова и сказать: "Всякий человек, трудящийся над прошлым, в то же время трудится для настоящего". Один раз в жизни он забыл об этом, один раз в жизни вернулся в настоящее, один раз ушел от прошлого и -- ушел от нас... После его смерти его мать подарила мне дорожный письменный кожаный портфель с принадлежностями, с адресной книгой, с его визитными карточками, с несколькими порошками антипирина -- все, как осталось после него; также картину, семейный портрет -- дама с детьми, работы Теребенева, висевший в его кабинете в Петербурге. Портфель пропал во время "национализации" моих вещей в уездном городе Борисоглебске, портрет, говорили мне, находится в музее, в Тамбове...
Номер его телефона был 52-74...
В числе многочисленных свидетельств его доброго ко мне отношения вот одно из самых для меня дорогих. Я получил от него экземпляр его книги "Венок мертвым". Открыв первую страницу, я увидел следующее стихотворение:
КН. С. М. ВОЛКОНСКОМУ
Бывают дни, когда, надев халат,
Я, к этой жизни более не годный,
Отдаться дням давно минувшим рад --
Своей причудой старомодной.
Мне надоело все: друзья, враги,
Любовницы, "Бродячая Собака",
От лени утром не могу поднять ноги,
А вечером напялить фрака.
Пусть дождь стучит лениво за окном,
Бегут часы и год бежит за годом,
Причудой странною наполнил я весь дом,
И тени бродят хороводом.
О, время то вернулося когда б, --
Чесали бы к ночи мне долго девки пятки,
Или разряженный лакей-арап
Влезал, улыбкою сверкая, на запятки!
Эй, девки! Фекла, Мавра, Агафон!
Где ж Акулина, избранная муза?
Хочу играть сегодня в фараон, --
Прошу позвать сюда мусью француза!
Пришел -- такой разряженный, смешной;
Блюдя свои дворянские заветы,
Заводит длинный разговор со мной
Времен Мари-Антуанетты.
Что он теперь?
– - лишь жалкий эмигрант,
Живет всегда в пустой надежде,
А прежде был придворный, ловкий франт.
О, вечно это "прежде", "прежде"!
И странно мне, что повесть давних лет
Мне смутным эхом сердце взволновала.
Что это, правда, жил я или нет --
В дней Александровых прекрасное начало?
Но Вам, мой друг, далькрозовский ритмист,
Да не покажутся рассказы эти стары;
Вы помните, что дед был декабрист
И сами Вы писали мемуары.
И, может быть, прочтя одну главу
Той книги, где собрал я старческие бредни,
Почудится и Вам, как будто наяву,