Шрифт:
Этот шум, как бывает весною воды, был согласованным со всею природой: ласковый ветерок откуда-то наносил уже запах осиновой коры, и слышен был свист пролетающих уток, и заяц, как будто внезапно застигнутый страстью, безумно кричал. Все было, как бывает ранней весной, и Евстолия Васильевна все это хорошо знала, и если бы пришлось потом поголосить на могилке, призвала бы во свидетели своего горя все, что тут было: и уточек-свистунков, и заюшек-горностаюшек, и шум страшного падуна страховитого, и больше всего этот огонек немигающий…
К счастью, часовой узнал ее и пропустил к Марии Улановой прямо на огонек.
Старая женщина, еле живая, добежав до окна, уже подняла было свою костлявую руку, чтобы постучать, но занавеска была не задернута. И, глянув в окно, старуха медленно опустила руку и не постучала…
Помедли же, помедли минуточку, бабушка!
Мария Уланова в своем общественном деле, по правде говоря, не выходила из своей материнской доли, точно так же как и Евстолия Васильевна, вырастившая- семь сыновей и набравшая множество внуков. Со стороны всем казалось, будто Уланова увлекается работой по-мужски, работает охотой. Но это было только во внешности. В душе Уланова жила не охотой, но постоянной материнской заботой. В самой тайне души своей она слушала приказы неведомого своего начальника так же самоотверженно, как слушала всю свою жизнь такие приказы простая жена хорошего человека Евстолия Васильевна. И занималась Уланова строительством не в его творческом смысле, а ухаживала за ним, как мать, все вынашивала, кормила людей, чистила, растила в постоянных заботах.
Сегодня Уланова особенно много работала, подготовляя себе к завтраму праздник: завтра должен приехать Степан. Усталая после рабочего дня, она сняла свои грубые сапоги, села в уголок своего простого дивана, закрыла глаза. Весь день ее счастье было под замком, и ни разу за весь день она не позволила себе даже на мгновение заглянуть туда, набраться оттуда радостной силы для трудного дня. Давным-давно приучила себя Уланова к мысли, что в одном личном счастье нет утешения, и что, так или иначе сложится личная судьба, от материнской заботы никуда не уйдешь, и что самое главное: в материнской заботе о людях для женщины есть своя доля счастья.
Но теперь, когда она, усталая, присела и вспомнила о предстоящей завтра встрече, ей повеяло тем далеким миром ранней молодости, когда кажется, что если самому хорошо, то будто бы от этого своего счастья сделается и всем хорошо и что для этого счастья не нужно ни страдать, ни трудиться, а только жить самому как хочется.
Подумав об этом, она чуть-чуть улыбнулась, скинула кожаную куртку и включила яркий свет электричества. Надо бы опустить занавеску, но как-то было не до того, окно осталось открытым, и старая женщина Евстолия Васильевна на этот огонек и бежала.
Заблестели в электрическом свете золотая смолка на хвойных свежерубленых стенах и золотистые завитки каштановых легких волос. Женщина села перед круглым зеркалом на покрытом ковриком простом ящике, оперлась на локти, подперлась кистями рук и в зеркале стала смотреть на ту себя прежнюю в жизни со своим Степаном. На минуточку ей стало страшновато: вот этих морщинок возле глаз тогда не было. И вот еще, вот… и на лбу…
Но если есть в душе острая боль об утраченном и на столе раскрытое письмо с надеждой на возвращение прошлого, это значит, надо дольше и дольше смотреть, и тогда постепенно утраченное отходит к пережитому и отбрасывается как не главное.
Что же это такое, ведь она по правде за все пять лет после Степана и не глядела на себя в зеркало: если бы она хоть раз по-настоящему заглянула на себя в зеркало, как же бы она не заметила свою детскую родинку. Как хорошо, что она сейчас увидела, узнала свою детскую родинку, и с нею вернулось ее детство. Глаза ее, печальные, большие, карие глаза стали веселыми, жизнь личная, та самая тайная и всем нам знакомая и любимая, открылась, засияла на всем лице, молодом и прекрасном. Казалось, эта жизнь пришла не из-под своего замка, из себя, а со стороны, как тепло.
Мария Уланова повернулась, с лукавой улыбкой поглядела на себя вполоборота, радостно кивнула…
Какой-то большой старый ящик стоял тут возле кровати. Маша наклонилась к нему, вытащила большую бутыль тройного одеколона, поставила возле зеркала, покопалась еще, вытащила много чулок и стала искать нештопаные. Счастливо нашлись скоро совсем новые, шелковые, цвета загара и со стрелками.
Маша села на диван, сняла с правой ноги грубый мужской нитяный носок и чуть ли не впервые за пять лет раскатала шелковый чулочек легко на своей ноге. И тут-то оказалось – она сама хорошо знала, какая это нога, и любовалась, как художник, ногой, заключенной в конские мужские сапоги и теперь освобожденной при ярком электрическом свете, блеске, аромате смолистых капель хвойного дерева.
В комнате сильно пахло лесной смолой, служащей целящим бальзамом раненым хвойным деревьям. Маша откинулась к спинке дивана, полузакрыла глаза. На одной ноге был шелковый чулочек со стрелкой, а другая так и осталась забытая, в грубом сапоге.
Она в это время для себя стала раненой сосной и понимала эту рану свою как обиду. Целых пять лет она несла обиду свою, как горб.
– Да, это горб! – прошептала она.
И тут же вспомнила одного горбуна, такого прекрасного душой, что каждый, заглянув ему в глаза, про горб его забывал. Горбатый человек сумел победить даже свой горб. Вот теперь и она сама обошла обиду свою, как горб.