Шрифт:
Когда Эльфрида обедала у нас дома, других родственников за столом не бывало никогда. Зато сама она непременно навещала мою бабушку – та приходилась ей теткой, сестрой ее матери. Бабушка в то время жила уже не в собственном доме, а по очереди то у одной, то у другой из моих теть, так что Эльфрида ходила ее навещать в тот дом, где она в тот момент пребывала, а к другим моим теткам не ходила, хотя они доводились ей такими же двоюродными сестрами, как отец двоюродным братом. И обедать ни с кем из них никогда не садилась. Приехав, она обычно сразу шла к нам и какое-то время с нами общалась, а потом, как бы нехотя, собиралась с силами и шла навещать бабку. Когда ближе к вечеру возвращалась и мы садились есть, ничего уничижительного по отношению к теткам и их мужьям она не говорила и, конечно же, никоим образом не выказывала неуважения к бабушке. Вообще, когда речь заходила о бабушке, тон Эльфриды бывал всегда одним и тем же: этакая внезапно вернувшаяся серьезность и забота, даже с призвуком страха (как у нее с давлением? давно ли была у врача? что он сказал?), и по контрасту это делало еще заметнее ту холодную сдержанность, а возможно, и неприязнь, с которой она спрашивала об остальных. Подобная сдержанность звучала и в тоне ответа моей матери, отец же отвечал с преувеличенной степенностью (можно сказать, карикатурой на степенность), и это показывало, что в чем-то невысказанном, неудобь сказуемом они все заодно.
В тот день, когда я курила цигарку, Эльфрида решила зайти чуть дальше и тоном светской серьезности спросила:
– А как у нас поживает Эйза? Он по-прежнему такой же мастер завладевать беседой?
Отец на это печально покачал головой, словно одна лишь мысль о словоохотливости этого родственника должна нас всех ужасно угнетать.
– Это да! – сказал он. – Это уж конечно.
Тут не преминула воспользоваться случаем и я.
– Такое впечатление, что у свиней завелись круглые черви, – сказала я. – Вона как!
За исключением этого «вона как», я повторила в точности то, что сказал дядя Эйза, причем за этим же самым столом, когда ему в кои-то веки невмоготу стало воцарившееся за столом молчание, а может, просто захотелось поделиться этой вдруг пришедшей в голову важной мыслью. А произнесла я это всегда присущим ему величавым, полным достоинства тоном и с его же простодушной серьезностью.
Эльфрида разразилась громким одобрительным хохотом, показав все свои развеселые зубы.
– Ну, молодец! Прямо один к одному!
Отец склонился над своей тарелкой, словно пытаясь скрыть то, что он тоже смеется, но, конечно же, скрыть это у него не выходило, а мать, качая головой, кусала губы и улыбалась. Я была на седьмом небе. Никто не поставил меня на место, не было даже намека на какую-то укоризну за мой иногда наказуемый сарказм, за мою дерзость. За то, что я шибко умная. Вообще, слово «умная» по отношению ко мне в нашей семье могло применяться как в смысле разумности, так и не совсем одобрительно: «Ох, ну уж больно ты стала умная!» А производные от того же слова могли означать и прямое порицание за нахальство и вызывающую развязность. Хватит умничать!
Иногда мама печально говорила:
– Что-то уж слишком острый у тебя язычок.
А иногда – и это бывало куда хуже – недовольство мной выказывал отец:
– С чего это ты взяла, что имеешь право походя смешивать с грязью порядочных людей?
Но в тот день ничего подобного не случилось, и я была, казалось, так же свободна, как наша гостья за столом, чуть ли не как сама Эльфрида, и я сияла и была светла, как солнце.
Но вскоре сам собой наметился разрыв, и я не исключаю, что это оказался последний, самый последний раз, когда Эльфрида сидела за нашим столом. Открытками на Рождество мы по-прежнему обменивались, может быть, даже письмами (до тех пор, пока мать не перестала справляться с авторучкой), мы по-прежнему замечали имя Эльфриды в газете, но что-то я не припомню, чтобы в те последние два года, что я жила дома, она хоть раз к нам приехала.
Возможно, Эльфрида спросила, не разрешат ли ей взять к нам с собой ее друга, а ей отказали. Причиной могло быть то, что она уже жила с ним; а если это был тот же человек, что жил у нее позднее, причина могла быть и в другом: он был женат. В этом мои родители были едины. Мать испытывала отвращение к незаконному сексу, так же как и к сексу, который афишируют (да, собственно, вполне можно сказать, что и к любому сексу вообще, потому что и секс правильный, происходящий в браке, равным образом нисколько не приветствовался), а у отца в тот период его жизни взгляды на сей счет были тоже очень и очень строгие. Кроме того, у него могли быть и свои, особые причины не принять мужчину, посмевшего завладеть Эльфридой.
В их глазах она тем самым могла уронить себя. Мне теперь довольно легко себе представить, как один из них говорит другому: Как же могла она так себя уронить!
Но, может быть, она и вообще не спрашивала, может, сама догадалась. Во времена тех прежних, радостных гостеваний никакого мужчины в ее жизни, возможно, не было, а затем, когда он появился, не исключено, что все ее внимание полностью переключилось. Она могла стать совершенно другим человеком, как это позже и оказалось.
А может быть, ей просто стала неприятна атмосфера, царящая в доме, где есть больная, которой все время становится только хуже, и нет никаких надежд. Это я говорю о своей матери, чья болезнь, проявлявшаяся сперва отдельными симптомами, объединила их, перевалила некий рубеж и из беспокоящего неудобства превратилась в роковую неизбежность.
– Ах, бедняжечка, – говорили тетки.
По мере того как моя мать из хозяйки дома делалась призрачной тенью, эти родственницы, прежде имевшие весьма малое влияние в нашей семье, приободрились и стали наращивать свою значимость в окружающем нас мирке. Бабушка и та завела себе слуховой аппарат, а ведь ей никто ничего подобного вроде бы даже не советовал. У одной из тетушек умер муж (не Эйза, другой, которого звали Ирвин), она научилась водить машину и устроилась на работу в магазин одежды помогать с подгонкой по фигуре; с тех пор сеточки у нее на волосах никто больше не видел.