Шрифт:
Володя видел, как Фафочка плачет, и сердце его сжималось от боли. Откуда в ней столько доброты, в этой маленькой девочке? Его дочь. Его дочь?
Надия сидела в двух шагах от Фафочки и руководила подготовкой к поминкам: “Огурцов мало, пошлите кого-нибудь за огурцами! Редиску плохо нарезали!” А потом на полуслове она переходила на трагический речитатив, если в зал заходил кто-нибудь чужой: “Ах, Андро, лучше бы я была сейчас на твоем месте! Лучше бы ты меня хоронил!”
“Нет, лучше я умру, – думала Фафочка и плакала, – лучше я!”
Самая длинная фраза, которую когда-либо произносил Андро Кобаидзе, была эта: “Хачапури подогревать или обедать будем?” Когда к нему в кабинет заводили провинившихся учеников, он молчал. Дети не выдерживали тяжести тишины и плакали. Они выдавали, доносили, обвиняли – а он к ним даже пальцем не прикасался. И никому ничего не рассказывал – за это его любили.
Андро Кобаидзе никогда не говорил о войне. Он, как и Сталин, на фронте не был. Он работал учетчиком на шахте, добывающей уголь для фронта, получал паек и молчал. И писал красивым почерком. Поэтому его полюбила Надия. Поэтому его послали в Берлин сразу после войны. Он составлял списки. То солдат отстал от части, то застрял в госпитале, то вышел из плена, а куда возращаться – не помнит. Или помнит, но не возвращается. Надоело думать о судьбе народов, хочет подумать о своей собственной. Город был расколот на части, как орех, а стены не было – иди выбирай.
Андро Кобаидзе пробыл в Берлине месяц-два, как в гостях. Потом его заменили на армию машинисток. Он поехал домой на поезде и повез состояние. Он вез иголки в двух карманах гимнастерки. Он понимал – хоть и не говорил, – что в разоренной войной стране вначале начнут восстанавливать фабрики и заводы и, как всегда, военную мощь. И только потом – если вообще когда-нибудь – придут к тому, что людям нужны иголки, чтоб зашивать свои старые дырявые вещи. Потому что это только жены полковников разгуливали сейчас по центральным улицам в шелковых ночных рубашках, которые они принимали за вечерние платья. А женщины в маленьких провинциальных городах по-прежнему пытались свести концы с концами тупыми ржавыми иголками, похожими на гвозди. И пытались сделать презервативы многоразовыми. И попадались, и лезли на холодные столы…
Он ехал в поезде, в котором все пили. Ему говорили: “Какой же ты грузин, даже тоста сказать не умеешь!” Они ехали медленно – то пути восстанавливали, то кого-нибудь пропускали. На каком-то полустанке на перроне стоял рояль. Черный и блестящий, как гроб. Они стояли долго. Солдаты сидели на крышке рояля и курили.
“Разбудите сержанта Матюшенко, – сказал кто-то, – пусть сыграет!” Растолкали сержанта Матюшенко, он раскинул пальцы по черно-белым клавишам. Звук у рояля был – заглушал пение птиц. А эту знаешь: “Бьется в тесной печурке огонь”? А эту: “Девок много, девок много, а куда же их девать? Из Москвы пришла печать – девку на девке венчать!”
Шум разбудил майора, героя войны. Он вылез с пистолетом, мертвецки пьяный, он с Берлина не просыхал. Он пистолетом размахался, разорался: “Чей рояль, куда тащите, мародеры ебаные, фрицево, а мы кровь проливали”. И выстрелил – раз, раз! Сержант Матюшенко упал головой на клавиши, и кровь, красная, брызнула по черно-белому. Из-за этого поезд задержали еще часа на два – арестовали майора, погрузили рояль. Андро Кобаидзе записал показания свидетелей, наклонясь над бумагой и придерживая карманы гимнастерки.
Но в Кутаиси рояль играть отказался. Замолчал, как Андро. Только когда его продавали маленькому немцу, через много лет, он издал звук – старческий, жалобный, как плач вдовы. “Беккелия”, – подтвердила Надия. (У нее во рту к этому времени не осталось ни единого зуба.)
Надия теперь каждое утро утрамбовывала кривыми ногами тропинку к могиле мужа, героя войны. Памятник еще не был готов, а пьедестал уже стоял, в самом хорошем месте, в центре кладбища, у крана с водой. Винодел принес цветы пару раз, но заговорить с Надией о ходатайстве не решился. Он спешил познакомиться поближе с семьей Фафочки, но Олико еще не сняла траур, и встреча откладывалась.
Надия очень изменилась и стала больше похожа на Нуцу, свою сестру. Что-то во взгляде (орлином), в посадке головы. Как будто она гордилась тем, что стала наконец вдовой. Будто ни о чем другом и не мечтала. Похудевшая, в черном платье и на каблуках, она могла бы быть элегантной, если бы не ее вечная большая сумка.
Наступил сентябрь, и пошли дожди. Фафочка уже ходила в институт на факультет французского языка (туда поступить было легче, чем на английский). Первый жених Фафочки тоже поступил – в политехнический, непрестижный. Он сбегал с последних лекций, чтобы встретить Фафочку у выхода. Она научилась выходить из другой двери.
Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила – для себя, конечно, – что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.
На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: “Здравствуйте, Фиджи!” И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?