Кобрин Кирилл Рафаилович
Шрифт:
А теперь представим себе: ходить раз за разом в дантисту, но не для того, чтобы сверлить зубы или возводить во рту мосты, а преследуя читательский интерес: заглянул в приемную, прочел пару страниц «Замка» или «Певицы Жозефины» и скрылся. Причем делаешь это не то чтобы регулярно, но довольно часто, безо всякой системы, побуждаемый исключительно порывом. Сие и есть лучший способ «наслаждаться покоем и разумом», оказавшись по прихоти волевого побуждения в чужой знакомой обстановке, но в непривычном контексте ея; чужесть в квадрате, но ритуализм действия не позволяет этой чужести превратиться в экзотизм; никакого романтизма – чисто философское переживание. Как говорится, ничего личного – ведь разве «личное» имеет хоть какое-то отношение к «покою»? К «разуму»?
Это-то Кафка и называл «выбыть из семьи с абсолютностью»; мы же заменим «семью» на ничто, просто «выбыть с абсолютностью для наслаждения покоем и разумом». И разделим одинокую нашу прогулку с Кафкой, который, кстати говоря, некоторое время жил в моем районе, во время Первой мировой, недолго, но все же. Со второй своей невестой прохаживался по тому самому парку, на который я сейчас искоса посматриваю, заполняя буковками белый компьютерный лист. Но перед тем, как мы стартуем, несколько слов о том, что происходит за мгновение до того, когда вскакиваешь с дивана, отшвырнув плед, натягиваешь джинсы, набрасываешь куртку и открываешь дверь. Этому предшествует странный момент, сочетание психической тревоги и нервного изнеможения, который может не кончиться ничем, или, к примеру, неурочным принятием ванны, или просмотром катарского телеканала (номер 362 в моем пульте), но порой приводит и к вышеописанному. Что это такое, хотел бы я знать. Проявление внутреннего беспокойства? Симптом начинающегося безумия? Судороги давно ушедшей молодости? Знак чего-то высшего, нет, точнее, не «высшего», а «иного», сигнал того, что приближается тот самый момент, когда можно будет насладиться покоем и разумом, главное – поймать, использовать, заставить себя встать и совершить вечерний свой ритуал, упражнение в одиночестве, в абсолютном выбывании из? В поисках ответа я перерыл в сотый раз дневники Кафки, но не нашел ничего, кроме этого: «Когда я сегодня хотел подняться с постели, я свалился, как подкошенный» (19.02.1911), «вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился, у меня не было сил предаваться грусти, которую я считал оправданной и тогда, когда она кажется чуть отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон» (04.10.1911). Небогатый улов, верно, но хоть что-то. Францу не всегда удавалось совершить этот удивительный акт воления, он сваливается, как подкошенный, пытаясь встать с постели. Но случаются и удачи; комбинация бесчувственности с прогулкой и чтением Диккенса доводят до такого упадка сил, что все персональные психические состояния (грусть в данном случае), пусть даже и «оправданные» (что значит «причинно обусловленные», являющиеся следствием несвободы, отсутствия покоя и разума), кажутся чуть отодвинутыми вдаль. Значит, победа возможна, неокончательная, тактическая, локальная, изменчивая – пусть, это неважно. Она возможна.
Я открываю (мы открываем) дверь парадного и выхожу во тьму. Здесь было бы уместным еще одно пояснение. Тогда, лет десять назад, я жил на той же самой улице, что и сейчас, только в доме под номером на восемнадцать единиц меньше нынешнего. На самом деле расстояние между прежним моим обиталищем и нынешним можно измерить метрами, количество которых будет только чуть больше разницы между номерами домов. Однако это крошечное расстояние имеет большой психогеографический смысл; в условном 2002 году, выходя из парадного, ты оказывался напротив огромной австро-венгерской гимназии, справа улица уходила немного наверх и в темноту, а вот слева она тут же упиралась в откос, только не над рекой, а над находящимися довольно далеко внизу железнодорожными путями и – чуть правее – вокзалом. Вечером и ночью все это светилось замогильными голубыми светлячками (там, где разбегались рельсы) и мертвенным больничным люминесцентным светом (вокзал); изредка проходили поздние электрички и праздные локомотивы, пустые платформы наводили память на коллажи Макса Эрнста, во всем этом было что-то очень европейское, модернистское, индустриальное, типа цивилизация, что ли. Этот вид приглашал к путешествию; и действительно, стоило наутро прийти на вокзал, потратить довольно скромную сумму, как уже через несколько часов гуляешь и по Дрездену, и по Берлину, и по Мюнхену, и даже по Вене. Более наглядного символа бегства из Праги и придумать невозможно; Франц ходил сюда вечерами, смотрел на поезда, пыхающие под его длинными ногами дымом, и размышлял примерно вот такое: «Я никогда не смог бы жениться на девушке, с которой в течение целого года жил бы в одном городе» (запись в дневнике от 02.07.1913). То есть он думал о побеге, о прекрасных девушках в других городах, где нет его большой семьи, большого отца, большого круга знакомых, нет ничего, городах, где можно затеряться, быть чужим, даже оказавшись в одной чужой комнате с прекрасной молодой девушкой. Поезда гудели под его ногами, он вздыхал и шел домой, надеясь выдавить из себя пару страниц никому не нужной прозы: «Вернулся с прогулки, одиннадцать часов. Свежее, чем обычно. Почему?» (запись в дневнике от 10.02.1914). Я же домой не шел, прогуливался по аллее над вокзалом, смотрел на пути, на электрички, на мертвые пустые платформы, на город, что простирался подо мной, узнавал башни церквей, добытые из темноты подсветкой, а там, еще дальше, на горе, выхваченный такими же люминесцентными прожекторами, стоял замок, не тот, что мы представляем себе по иллюстрациям к сказкам братьев Гримм или сочинениям Вальтера Скотта, а такой, как описан в одноименном романе: «Весь Замок, каким он виделся издалека, вполне соответствовал ожиданиям К. Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если не знать, что это Замок, можно было принять его за городок. К. увидел только одну башню, то ли над жилым помещением, то ли над церковью – разобрать было нельзя». Как практически во всех случаях, когда нечто увиденное тобою вызывает в памяти прочитанное, поражая почти идеальным совпадением литературного образа и визуального, пражский Град только относительно похож на Замок. То есть передо мной было абсолютное воплощение принципа Замка: не крепость, не готические зубчатые башенки над высокими серыми стенами, а группка гражданских строений на горе, увенчанная одним-единственным шпилем собора Святого Вита, никаких стен, укреплений, донжонов и барбаканов. Символ власти государственной, настолько мощной и всепроникающей, что ей незачем даже заморачиваться фортификацией и прочими милитаристскими штучками. Кафка был прав: Закон сильнее любого оружия, его власть всепроникающа, в отличие от полиции и армии в их бессмысленных мундирах и эполетах.
Вот туда я и гулял в те годы, в начале нулевых, где-то между 9/11 и Бесланом – под Замок, в Деревню, так сказать. Центр Праги (туристический центр, конечно) лежит внизу – и под моим районом, и, если брать уже другую сторону реки, под Градом. Туда приходилось спускаться из тихого буржуазного спалища на месте бывших виноградников, переходить проспект у «Кодака», пробегать ужасным вонючим зассанным тоннелем, тогда еще не ополовиненным вдоль еще более вонючим фастфудом, дальше, между хранилищем доистории этой земли и памятником недоистории сорокалетней примерно давности, на площадь, которая вовсе и не площадь, а бульвар, а по нему ходят теперь уже не трамваи, а проститутки, дилеры, джанки и туристы, потом пересекать линию когдатошнего рва, справа готическая башня городских укреплений, и углубляться в старый город, где в те годы бродили несколько зловещие, потрепанные в боях за разврат пятидесятилетние немецкие и австрийские парочки, явно в поисках стремных у себя на родине удовольствий (купить на ночь мальчика? девочку? расположиться на отельной кровати втроем? вчетвером?) и стайки пияных британских лосей, прибывших с кратким алкогольным визитом в страну Дворжака и Гавела. Старый Город тогда еще нес на себе знаки недавней советской запущенности, а то, что было вылизано чистеньким языком внезапно нагрянувшего капитализма, казалось столь безупречно веселым и беззаботным, что я чувствовал себя как Незнайка на Луне – до того, конечно, как учтивые официанты потребовали с него денег за прекрасную трапезу. Комбинация старого запустения, буржуазной лакировки, ошалевших от дешевого пива туристов и мрачных автохтонов, так и не поверивших в счастье выпасть из истории еще раз, на этот раз на прочном основании недавних заслуг перед ней, так что теперь, казалось бы, можно спокойно торговать материальными остатками многочисленных оккупаций своей страны; все это парализовало всяческую волю, оставляя открытыми только глаза. Не наглядеться на это фрик-шоу было, не нарадоваться его барочной бессмысленности.
Только вот упражнением в чужести, в покое и разуме все вышеописанное назвать сложновато – хотя об ту пору это казалось именно таковым. Обилие людей вокруг настраивало на романтический лад, будто Бодлера с Верхарном начитался, бродишь себе белокурой бестией из толпы, вильямом вильсоном нового тысячелетия, отчего даже образуется некий временный образ мысли, логика восприятия и, я бы даже сказал, «подсадное Я», на манер тех уточек и селезней, что держат в своих сарайках хитроумные охотники на дичь. «Подсадное Я» принимается реагировать, мыслить, выдавать сентенции для сугубо внутреннего употребления – какой же тогда «покой»? Где же тогда «разум», который, по словам Пруста (в пересказе Пятигорского) есть один на всех, «разум, на который мы все направляем взгляд, каждый из своего тела, – как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну на всех»? Во время тех прогулок десятилетней давности взгляд мой – точнее, взгляд «подсадного Я», рассеянный и жадный одновременно взгляд самозваного фланера – все время наводил фокус на город, на людей, на отчего-то непристойную гамму цветов ночного освещения; все это приковывало внимание и даже порождало быстрые пустые мысли; а там, где мысли, нет места ни покою, ни разуму. Так я и бродил, между площадью с апостольской пантомимой вокруг часов и старым еврейским кладбищем, куда можно заглянуть через решетку и насладиться совершенно марсианским ландшафтом, между глухим, слишком живописным тупиком, упирающимся в готический монастырь, и грязноватой широкой (по местным меркам широкой) улицей, заканчивающейся огромной площадью, справа – ренессансная ратуша, из окон которой выбрасывали бюрократов, слева – легендарное обиталище самого знаменитого в Европе доктора, над тобой – иезуитские герои с самим Игнатием во главе, все оснащены верой, волей, знанием и пропеллером святости на затылке. Это и мешало наблюдать один на всех разум, сидя на галерке жизни: ратуши, монастыри, кладбища, святые, пропеллеры. Отвлекало сознание, не слишком твердое в своей уверенности бежать привычного, размягчало волю, разъедало броню отдельности. В общем, выходил такой культурный туризм, особого свойства, но туризм, вроде книг Брюса Чатвина или фильмов Гринуэя. При чем здесь Франц, спрашивается? Ни при чем.
Впрочем, кое-где мы с ним умудрялись пройти вместе хотя бы несколько метров. Скажем, здесь: «На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа» (запись от 03.10.1911). Но здесь Франц не на высоте, здесь беллетристика, здесь воспоминание о недавней с Максом поездке в Париж, здесь рухлядь контекста, а не холодная сталь логики. И все же именно тогда я понял, что этот город прочитывается только через него, и никого больше. Остальные описывали Прагу как прекрасную декорацию, где происходят разнообразные истории; Кафка свел декорации к условному буржуазному городу с типическими улицами, экипажами, трамваями, мостами, домами, пивными, судами, лавками, борделями, реками, мостами, парками, иными словами – к нейтральному обобщенному театру, где мы глазеем на один на всех разум, разыгрывающий перед нами одно на всех представление. За барочными излишествами и имперским многоязычием Праги он узрел скелет, как буддийский монах, встретившись на дороге с девушкой, прозревает за прекрасной плотью ее лица череп, а за черепом – Ничто. Дойдя до крайней точки этого размышления, можно спокойно приниматься за подробное описание чудовищной, а-гуманной логики, на которой построены сочинения Кафки. С первых же страниц одной из его книг нам говорят, что Йозеф К. оклеветан, что он не сделал ничего дурного (легкомысленное предположение, не правда ли?), что он попал под арест, что он обречен (последнее не говорится, но и так очевидно, ибо здесь решение некоей безличной силы, описываемой только с помощью пассива «оклеветан / попал под арест / обречен»). Собственно, роман можно было бы кончать на этом месте, едва начав; обычный писатель так и поступил бы, Майринк, к примеру, или Чапек, но Франц не обычный – и не «писатель», строго говоря. С тщательностью закоренелого законника он выстраивает логическую цепочку, ведущую от первого (и окончательного) утверждения, от момента объявления приговора. Чем нелепее на первый взгляд инициальное утверждение Кафки, тем скрупулезнее и последовательнее прокладывается идущий от него логический ряд. Если преступник нарушил определенную статью закона, именно ее следует вырезать железной бороздой на его голой спине. Что может быть логичнее, что может быть дальше от какой-либо «фантазии» или «выдумки»? Главное – сделать первый шаг, совершить акт воли, вскочить с дивана, набросить куртку и выбежать в ненастную ночь, на мгновение сделать рутину, автоматизм небывшим, несуществующим, превратить коммивояжера в навозного жука и бесстрастно проследить, что из этого получится – с ним, с окружающими, с собой, наблюдающим. Ничего особенного, экзотического, никакого «магического реализма». Жук сдох, родные вздохнули с облегчением. Покой рассуждения дает нам возможность внимательно и без эмоций наблюдать, как работает разум. С тех пор я прекратил ночные прогулки в центр. А чуть позже переехал туда, где живу сейчас.
Из нынешнего моего дома ведут совсем иные пути в совсем иных направлениях. Выходить можно и направо, и налево; прямо тоже можно продвинуться, но вверх, по небольшому склону паркового холма, придерживаясь за ветки кустов. Но это для скаутов; мы – немолодые чужаки – спокойно двинемся по одному из обычных путей, безо всякого пыхтения и ободранных ладоней. Собственно, куда ни пойди, маршрут один – мой район вдоль, поперек, наискосок, вокруг. В нем все равно куда направиться – справа и слева будет одно и то же: либо большие доходные дома времен «бель эпок», либо большие дома времен местного извода конструктивизма и фашистской архитектуры, либо большие дома эпохи советской «нормализации». Это раньше мне казалось, что они не очень-то подходят друг другу: патриотические голожопые чешские нимфы на буржуазной эклектичной застройке, сурьезные инженеры и крестьяне на крышах и фронтонах Первой республики, сирый, дишканский функционализм шестидесятых-семидесятых. Но сейчас я вижу, что все это хорошо, что все это одно и то же, что передо мной – условная «история», ставшая архитектурно правильно организованным «прошлым». Они идеально соответствуют друг другу, особенно в темноте, когда я здесь гуляю, эти, как сказали бы местные, «выследки» трех великих строительных эпох местного национализма. Сначала растущая чешская буржуазия решила поселиться отдельно от немцев и построила этот район для себя – и, чуть подальше и поплоше, для своих рабочих и служащих. Потом пришедшая к власти чешская буржуазия решила восполнить пробелы и возвела училища, ремеслухи, институты, суды и недостающие, по ее мнению, церкви. Наконец, невзрачным чешским коммунистам пришел черед расселить как следует гегемонических рабочих и примкнувших к ним служащих и интеллигентов. Еще несколько лет назад можно было пошло повздыхать, мол, как же так, рядом со столь прекрасными домами – серый невзрачный кирпич и панели, рядом с красочной историей – невзрачная современность (или совсем уже недавнее прошлое). Слава Богу, сейчас заблуждение развеяно и ясность обретена. Историю стоит знать, чтобы в один прекрасный момент избавиться от нее.
Сейчас это все прошлое, нерасчленимое на до войны, между войнами, после войны, после шестьдесят восьмого и прочая. Все стало «городом», неважно, когда именно на этом месте в разверстом котловане копошились строители. Здесь все уже построено, и навсегда. Просто город, просто условная декорация; оттого совершенно никакого значения не имеет, в каком именно доме гнездится вьетнамская лавочка, на первом этаже чего расположилась пивная или магазин, возле какой архитектурной эпохи кафе раскинуло свою летнюю террасу. Все стало одним – чужим городским районом, в котором тебе знакомо абсолютно все, не став от этого ни на миллиметр ближе. Поздними вечерами я гуляю по артериям каменного Другого, развлекая себя тем, что смогу угадать любую выставленную в витрине хозяйственного магазина кастрюлю, что увижу в своем кафе за углом все тех же самых официанток (одна изучает историю в университете и читает между разносом напитков толстенную книгу о Веймарской республике, другая ровно в одиннадцать скажет «привет» заглянувшему на огонек бойфренду и равнодушно подставит для поцелуя губы), что услышу одни и те же пияные вопли у ночного клуба с названием тихого французского города, что если поверну сюда, то вернусь к дому через двадцать минут, а если сюда – через тридцать пять. А в парке в биргартене в это время показывают на экране футбол, на соседних лавочках курят траву и целуются. И самое замечательное – все это не имеет ко мне ровным счетом никакого отношения. Я лишь упражняюсь в автоматизме свободы.