Шрифт:
— Передохни, — как можно теплее сказал Самохин саперу. — Теперь близко, тут помогут.
Шакиров послушался, прилег у дерева. На его лице было то просветленное выражение, какое бывает у человека, сделавшего что-то хорошее.
Расстегнув крючок, сержант просунул под шинель руку и, прижав ладонь к сердцу, сразу ощутил теплую кровь. Веки отяжелели и смежились сами собой. Валей с усилием открыл глаза. За дальним холмом тихо догорал день. Солнце уже скрылось, а над горизонтом висело еще полыхавшее облако. Стихал и гул боя. Легкий ветерок на цыпочках прошелся мимо и, спугнув тревожное безмолвие, чуть слышно зашелестел над головой еще крепким желтым листом.
Сил говорить не было у обоих, и отдыхали молча. Сквозь ветви дуба Леон глядел на густо-синее, уже темнеющее по вечеру небо, отдаваясь сладостному полузабытью.
К сознанию его вернули чьи-то шаги. Леон встрепенулся и поднял голову. Через поле бежала девушка. Осунувшееся лицо Самохина сразу оживилось, глаза заискрились, и голос обрел какую-то силу и нежность одновременно:
— Таня! Танюша!
Девушка побежала еще быстрее и, запыхавшись, на мгновение приостановилась в трех шагах от Самохина.
— Видишь, и на старуху бывает проруха. Если бы не Шакиров, — кивнул он на сержанта, — конец бы мне.
Девушка охнула и рванулась было к офицеру, но тут же остановилась, не успев даже ответить на его слова: она увидела мертвенно побледневшее лицо Шакирова и порывисто склонилась над ним.
— Что с ним? Он умирает? — донесся до Леона ее испуганный голос.
— Нет, нет!.. — в ужасе вскрикнул Самохин и, превозмогая боль, привстал с места. — Он из-под огня меня вынес. Он живой!
Таня поспешно ощупала лицо, шею, плечи Валея, расстегнула ворот, с трудом отняла его руку, прижатую к груди, и Леон увидел ладонь и пальцы в сгустках уже потемневшей крови.
— Как же он нес тебя? — сдавленным душевной болью голосом спросила девушка.
— На спине тащил, я шагу сам не сделал, Танечка, и веришь, не видел… — Вдруг из груди Самохина вырвались какие-то странные, глухие, лающие звуки, а по щекам потекли, мешаясь с грязью, скупые мужские слезы.
Санитарная машина шла разбитым проселком, и трясло ужасно. А Самохин не замечал ни тряски, ни своего одиночества, ни острой боли в забинтованной ноге.
Перед глазами как живой — Валей Шакиров. Какой человечище! Почему же Самохин его недолюбливал? Что ему не нравилось в нем? Может, его склонность побалагурить, отвести душу веселой шуткой? Его внимание к бойцам, когда порой не сохранялся командирский тон? Может, его какие-то промахи, без которых не бывает на фронте и у хороших людей? Нет, все это казалось теперь нормальным и естественным. Что же мешало ему, Леону Самохину, видеть это раньше? Разве постоянное недоверие к людям? Или ничем не объяснимое сомнение в их силах и возможностях? Ответа у Леона пока не было. Только сердце его все полнилось и полнилось новым, еще не изведанным чувством. Правда, Леон еще не понимал, что с ним происходит, еще не сознавал пробудившейся в нем веры в человека, веры, которой так долго было лишено его сердце. Ему не раз говорили об этом. Но слова, хоть и тревожили, все же скользили по сознанию, не задевая душу. Теперь же они нашли в ней отклик и как бы вспыхнули, разгораясь живым огнем, без которого нельзя по-настоящему жить, любить, ненавидеть, бороться, а главное — вести людей в бой, а иногда и посылать на смерть.
У Самохина вроде свалилась с сердца огромная тяжесть, и он сразу ощутил сильную боль в ноге, но, несмотря на это, ему стало легче и покойнее.
У ключа сломалась бородка, и Сабир никак не мог открыть железный ящик с документами разведчиков. И хотя Сахнов принес ему целую связку ключей, замок не поддавался. «Как же быть теперь?» — досадовал парторг, перебирая ключи и сухо поглядывая на Сахнова, равнодушно взиравшего на его усилия. «Ты, голубчик, сам похож на такой же ящик: к тебе тоже не подберешь ключей».
Кажется, парень как парень. А вот поди ты! Сабиру вспомнилась вдруг дедова сабля, старая, кривая, еще с салаватовских времен. Сколько дед ни чистил ее, все темнеет и темнеет, нет блеску. А в делах была славных, и в руке удобна. Только вот сырости боялась. Так и Сахнов. Не тот, видать, сплав. С примесью. Но отступать от человека не хотелось. Говорят же башкиры, сварил кашу — масла не жалей.
Наконец один из ключей подошел все-таки, и Сабир вздохнул с облегчением. Достал списки, выбрал адреса погибших, чтобы написать родным, и сразу помрачнел.
Выложил томик Пушкина, отложил в сторону — не забыть возвратить Тане — и вдруг увидел засушенную веточку, сохранившуюся меж листов книги. Осторожно вынул и повертел в руках лиловатый бессмертник. Он всегда любил этот скромный цветок на тоненьком, как проволока, стебельке. Ими густо покрыты обочины башкирских дорог и каменистые бугры над Кара-Иделью. Цветет он с августа до глубокой осени, когда все уже выгорает и отцветает.
— Видишь, бессмертник, — обернулся он к Сахнову. — Ему все нипочем, и цветет, когда все отцвело уже. Вот бы человеку так — цвести всю жизнь и щедро расточать радость.
— Цветочки меня не занимают, — отмахнулся Семен.
Сабир рассердился, но сдержался. «Сухарь ты, сухарь. Ничем не проймешь тебя. Как можно быть черствым и равнодушным ко всему живому? А все-таки не может быть, чтобы не было ключей и к твоему сердцу».
— Сколько ни цвети, — опять заговорил Сахнов, — все равно плоды срывают другие. Лучше как столетник — раз в сто лет. По крайней мере, хлопот меньше.
— Философия эгоиста.
— Какая есть.
— Так же нельзя, Сахнов.
— Почему нельзя?