Шрифт:
В печали и бездействии стали ждать доктора. Все молчали, только фея Даниэль замогильным голосом бормотала, что чувствует, как приближается повозка Анку [94] . Никто ее не слушал.
Тягостное молчание долго длилось, наконец его прервала Одетт:
– Верните мне звук.
Попросила, не приказала.
Пускай делает что ей заблагорассудится – теперь уже все равно! Изверившийся постановщик кивнул звукорежиссеру: мол, включай микшерный пульт. Вновь услышав голос аккордеона, угасающая звезда засветилась от удовольствия, морщинистое лицо озарилось. Растянула мехи, принялась подбирать что-то наугад, в миноре, в мажоре, то в той тональности, то в этой. Начала мелодию, перешла к другой, наметила ритмический рисунок партии левой руки, взяла одну протяжную ноту, сыграла трель, выдержала паузу… Одетт устремила взгляд в зрительный зал, пока что почти пустой, и заговорила доверительно, откровенно:
94
Анку – предвестник смерти у бретонцев, высокий изможденный мужчина с длинными белыми волосами в черном плаще и черной широкополой шляпе, ведущий под уздцы скелеты лошадей, запряженные в похоронную повозку.
– Пощечина! Мое самое раннее воспоминание о театре: пощечина! Я была совсем маленькой, отец пришел, чтобы забрать нас из Театра, и мама велела мне его поцеловать. Не знаю, почему я заупрямилась, отвернулась – иногда дети капризничают просто так, ни с того ни с сего. И мама отвесила мне пощечину. Вот так меня встретил Театр.
Пальцы Одетт вновь забегали, она продолжила свой странный музыкальный эксперимент, на этот раз с полным звуком. Начало песни, пауза, другая песня, пауза, небольшая импровизация… Поначалу постановщик, а вместе с ним и вся труппа особо не прислушивались, поглощенные горестным ожиданием неизбежной отмены спектакля.
И очень зря. Пальцы Одетт не могли нажимать на кнопки и перебирать клавиши просто так, бесцельно, бездумно. Еще только примеряясь, нащупывая мелодию, звезда уже играла. В прежние времена такую вот пробу инструмента и рук называли «прелюдия». Прелюдия – не безделка, это обещание любви, установление правил игры. Одетт разогрела пальцы, пальцы выпустили на свободу ее душу, душа сбросила тягостное бремя, обрела гармонию, и, как говорится, исполнение состоялось.
Когда звезда умирает, нарушается ритм ее свечения: угасание чередуется с выплесками энергии невиданной мощи. Сейчас происходил выплеск. После беззвучного испанского танца, нелепых монологов, разговоров с самой собой, после неуверенной, едва различимой прелюдии зазвучала живая, ритмичная, немыслимо прекрасная музыка. Виктор Гюго описывал конвульсии звезд как «предсмертный вопль теряющего разум», «пронзительный, внезапный, яркий, резкий» [95] . Одетт – великолепная, ослепительная, непредсказуемая звезда! Раскаленное добела небесное тело в обличье ветхой старушки в хамской спортивной куртке вдруг задало жару всей труппе Театра – постановщику, ассистенткам, помрежу, звукооператору, – напрасно они собрались ее хоронить!
95
Подразумевается поэма Виктора Гюго «Конец сатаны», опубликованная посмертно.
Счетчик Гейгера отчаянно защелкал. Тревога! В Театре ядерный взрыв, пожар! Нет, не пожар – агония звезды.
Секретарша прибежала за кулисы:
– Что у вас тут творится?
Помреж пробормотала в ответ:
– Старушка слетела с катушек.
Постановщик грозно глянул на нее: цыц! Не шуми! Не мешай!
В смысле, не мешай режиссеру-постановщику вновь предаваться мечтам о великом спектакле, исповедальном и эпическом, не разрушай иллюзии, будто Одетт, которая вот-вот разлетится на части, взорвется, по-прежнему способна гениально импровизировать.
Полнейший бред. До премьеры меньше трех часов, мы по уши в дерьме, а наш глава уверен, что увяз в липком сиропе приторных видений. Похоже, не только Одетт слетела с катушек.
Прошло не меньше четверти часа, прежде чем фея артистической Даниэль привела врача, и все это время Одетт, блуждающая комета, неистощимая на выдумки, играла без отдыха. Не останавливаясь, переходила от темы к теме. Случайный мотив, казалось, вот-вот оборвется, последний аккорд… но нет, искусный переход, импровизация, скачок в пустоту… оп! Вовремя вступает другой мотив, вплетенный по ассоциации, как сплетают идеи и образы.
Чрезмерность всегда кажется неуместной, даже неприличной.
А вот консьерж, страж служебного входа, заключенный в стеклянный стакан, как всегда, не мог отвести глаз от звезды на своем мониторе и заслушался ее музыкой. Впустив врача, он напутствовал его:
– Смотрите, чтоб она у нас к премьере была как новенькая!
Консьерж явно неравнодушен к Одетт. Даже забросил ради нее свой любимый футбол и привычную порнуху.
Помреж повела доктора на сцену. Уже в полумраке за кулисами тому стало не по себе. Он на все натыкался, едва не упал, так что пришлось взять его за руку. Врач не привык к Театру, ему не понравилось, что его куда-то тащат, досада усиливалась, тревога росла. Только выпутался из складок многочисленных занавесов, перестал блуждать по лесу декораций, как его ослепили сорок пять ярчайших прожекторов, вызвав головокружение и ужас.
Сцена Театра жестока, если ты вышел на нее в первый раз.
«Зачем я здесь оказался? Что я тут делаю?» – в растерянности спрашивал себя врач. Почему не смолкает музыка? Кто эта немолодая женщина, что играет на аккордеоне, повернувшись к нему спиной? Неужели это больная? Совсем ошалев, доктор поставил чемоданчик на сцену и сбросил плащ в пустоту. К счастью, ассистентка его подхватила и унесла за кулисы, спасла. Однако врач ей даже спасибо не сказал. Она не обиделась, сейчас неподходящий момент, чтобы воспитывать всяких шовинистов и буржуа, да и мало ли таких на свете…