Шрифт:
«Она идиотка», — понял он.
Ночь была тяжелая. Двадцать семь поступлений, одно с летальным исходом. К концу ночи он вообще забыл о ней, видя, как она безмятежно спит, вытянув детскую руку, охваченную пластырем для капельницы. Слюнка стекла по щеке на подушку. «Как это они, — подумал он тоскливо, — чем моложе, тем безжалостнее к себе, распутничают как-то остервенело, словно истребить себя стремятся».
Ей не было еще восемнадцати.
— Вот так-то, Вовка, — сказал он Вовке, снимая запачканный халат. — Вот такие дела. Видал, соплячка совсем, а уже вон что.
— Да брось ты, Марек, — сказал Вовка, мстительно глядя в окно, за которым светало. — Не грызи ты себя из-за них всех. Твое дело скоблить. — А сам шмыгнул носом. Не нравилось ему все это.
Марек любил с ним дежурить.
А Вовка любил дежурить с Мареком.
Марека Дашевского любили в отделении все. Почти.
В тот день после дежурства он пришел какой-то разбитый. Он устало и с легким отвращением пошарил в холодильнике в поисках еды. Но еды не было, был кофе, остатки и с цикорием. Он безропотно сварил себе кофе и залез в ванну. Вода успокоила его, и он ощутил нечто вроде блаженства, но пустой желудок сжимался и грозил разболеться. Надо было идти в магазин. Но он не мог идти в магазин, он устал после дежурства. Когда он вылез из ванны, зазвонил телефон. Это звонила Ира. Можно было сказать Ире, чтоб она принесла еды, но Ира придет с едой, приготовит, а потом сядет в уголок дивана и станет ждать. А ждать ей от него было нечего. И он сказал Ире, что после дежурства устал. А она и так знала, что после дежурства, но, отупев от гонки за ним, уже не понимала, когда можно звонить, чтоб напасть на удачное для нее настроение.
Ира была пианистка. У нее были хорошие сильные руки с душистыми ладонями (они умело ублажали его недоверчивое тело). Он почти пожалел, что не позвал ее, но уже сам положил трубку. А звонить первому не хотелось, это дало бы ненужный всплеск, ложный стимул иссушенной Ириной тяге к нему. Вот он и пошел и лег спать голодный. И на грани сна — звонок в дверь. Он встал, пошел, открыл. Пришел Роман. Роман держал в руке яблоко, рукавица висела на резинке, а красные пальцы сжимали холодное, обкусанное яблоко. У Романа выпали два первых зуба, он сам научился читать, он на будущий год собирался в школу.
Марек подавил растерянность, почти смятение, как всегда подавлял при Романе. Почти плач какой-то в горле своем подавил и тягостную нежность тоже подавил.
— Я устал, Роман, — сказал он строго (он правда устал). — Я же говорил, после дежурства ко мне не приходить.
Роман потемнел и глянул на него родным ненавидящим взглядом. Он жил в соседнем подъезде со своей мамой-Ритой, которая отучала его от Марека, и сейчас чаша весов в его сердце, жаждущем справедливости, резко качнулась в сторону маминых горячих, страшных доводов.
А сам Марек все это видел. Но как во сне. Желудок его начинал болеть, сжиматься. И началось то оцепенение или усталость, что подбирается к нему уже много лет и которую он много лет хитро обманывает разными приемами. Иначе она раздавит его.
— Нельзя беспокоить папу после дежурства, — сказал он поверх головы Романа (словно забыл, какого Роман роста). — Придешь завтра.
Спина у Романа была чуть сутулая, как у него самого. Да это он сам и был.
— Погоди-ка, Роман! — крикнул он, когда Роман уже тянул на себя входную дверь.
Роман тут же, в один миг, вернулся, беспечно осветившись радостью. А он взял, отнял у него яблоко и, отводя глаза, сказал:
— Тебе мама еще даст.
Роман только усмехнулся.
Он лег на диван, сгрыз яблоко, стараясь попадать зубами в следы от зубов Романа, и уснул. Желудок поверил, что это еда, и не заболел.
Он любил эти свои диковинные сны после дежурства. Ему снилось в этих снах, что он и есть Роман.
Роман, выгнанный Мареком, постоял на крыльце. Домой идти он не хотел. Мама бы спросила: «Что, опять спит?» И Роман бы стал говорить, что он сам, Роман, что-то напутал. Что Марек сказал ему прийти не в этот день, а завтра, а он, Роман… Он постоял на крыльце. К нему подошла собака. Роман протянул руку к ней, и собака потрогала ее холодным носом. Роман надел рукавичку и посмотрел собаке вслед. Она шла и оглядывалась. Он тоже оглянулся, позади никого не было. Значит, собака приглашала его. Он спустился с крыльца и пошел за ней. Роману все время казалось, всю его жизнь, как он себя помнил, что нет-нет, а кто-нибудь позовет его с собой куда-нибудь.
Они походили вместе вокруг дома, постояли возле помойки, посмотрели на дорогу — как катятся машины. Потом вышла верхняя бабушка, что приходит к его маме за содой, и сказала: «Ну что, гинекологов сын, все тебя забросили?» И Роман, отбежав немного, показал ей язык и сказал: «Я не гинекологов сын, а Марека. Он тебе письку отрежет!» Но бабушка не испугалась, махнула рукой и сказала «э!» и чтоб он не разевал рот на холоде. Роману понравилось, что она смелая, и он согласился не разевать рот.
Уже можно было идти домой, уже прошло времени, будто он посидел у Марека и попил чаю с молоком, и Роман, увидев, что собака больше не оглядывается, пошел к себе домой.
— Садись есть, — испытующе сказала мама-Рита.
— Нет, — сказал Роман. — Я не хочу, я у Марека кушал.
Мама посмотрела на него недоверчиво, и Роман выдержал ее взгляд.
Где-то к вечеру Марека разбудил звонок в дверь. То все-таки была Ира. Он уже был голоден и свеж. Ира с мороза сверкала и пахла своими нарядными духами, а лицо все равно знакомое и ладони умные, взрослые, покорные. Уже пять лет она пробует к нему пристроиться, а он не отгоняет ее и не подпускает. Он умеет. «Привет», — сказала Ира, выставляя вперед подбородок. У Иры был муж. Моряк. Он его так называл — моряк. На самом деле муж был морской офицер. Ира от него гуляла к нему, Мареку, а он гулял от Иры к другим женщинам, которые тоже от кого-то куда-то гуляли. Так они все гуляли, едва заметно соприкасаясь кончиками пальцев.