Шрифт:
Одна его жена Рита не гуляла. Он знал точно. Он знал — почему. Боялась встретиться с ним — гулякой. И потом, ей было некогда. Она собирала приметы, обиды и смерти в его биографии, самозабвенно отдаваясь этому жгучему занятию. Надеялась, придет время — и всю эту яркую коллекцию швырнет в его (обезображенное к тому времени старостью и развратом) лицо и…
Но что же «и»-то?..
В том-то и дело, что никто этого не знал.
До поры до времени.
Можно было поделить их на сильных и слабых — сильные в ответе за слабых, и что делают слабые — все равно виноваты сильные, хоть, может, слабые-то и не правы. Как правило. Но и тут разобраться было совершенно невозможно. Никто не знал признака, по которому их надо делить. Да и зачем?
У него была очень симпатичная квартирка — маленькая и уютная печальным уютом холостяка, который привык к чистоте. У него было хорошее детство, которое навсегда привило ему любовь к уюту. На книжной полке у него стояли Вознесенский и Северянин, а в уголке банка со спиртом, в которой висел десятинедельный эмбрион, можно было разглядеть, что это мальчик. Его звали Вася. Он так придумал, такую шутку, и пугал своих женщин этим Васей и хвастал, что сам его добыл. «А сделал?» — однажды спросили его. Он помнит ту девушку, нервную и шумную, его хрупкая квартирка жалобно звенела, когда она врывалась, всегда как будто чуть-чуть после драки. Она врывалась и все раскидывала, еще не остыв от вечной своей драки, устраивала настоящие вихри и обвалы, за все цеплялась непомерно длинными ногами в линялых джинсах и везде заглядывала странным каким-то кошачье-жадным профилем. Ее звали, кажется, Нина. Она прибежала к нему какой-то зимой, особенно холодной, в зябкой шубке, со звонким портфельчиком под мышкой. Лицо у нее было перепуганное. Она металась по его жизни месяца два, безумно тревожа и путая его. Он защищался, как мог, выставляя перед собой руки, и она мерила его сверкающим нелюдским взглядом, искала, где взрезать, чтоб раскрыть его, как футляр, и вложить в него запекшийся комок ощущений от другого, какого-то зловеще сильного для нее мужчины. Она безобразничала, рыдала и хохотала как безумная, обижала его друзей, беспощадно смеялась над его милыми привычками, а потом плакала, нежно и исступленно обхватив его ноги слабыми своими холодными руками, и терлась пылающим лбом о его дрожащие колени.
Он отталкивал ее как мог, с последними силами отбивался, ибо тут была боль, свежая и ко всему, что ее не касалось, и он не умел противиться этой боли; то, что в нем не умело противиться такой боли, кидало его к этой сумасшедшей и погубило бы его в итоге, ибо тут в нем нуждались как во враче и тут он не умел отказывать. Но она сама, слава богу, отпала от него, получив сигнал от своего ненасытного мужчины, звавшего ее, чтоб добить, и она умчалась к нему, издав победный вопль отчаяния. Умчалась в ночь, как пьяная машина.
Он долго потом ходил как оглушенный, и лицо его непроизвольно сжималось в гримасу скорби, самую древнюю гримасу из всех гримас. Он натыкался на вещи, которые напоминали ему безымянную Нину, и стоял над ними целые минуты, просто стоял.
Каждую из своих женщин он бережно хранит в уголках своей аккуратной души.
Но немного мятежной.
У всех у них были разные ладони. А вообще-то одинаковые. Но всех их (невзирая на ладони) он поутру бережно выводил из своего дома, так осторожно, так аккуратно, словно они могли собой что-нибудь забрызгать.
Кроме Иры. Ира все же прижилась немного.
— Садись ужинать, — позвала его Ира. — Марек, скоро фильм, не успеешь.
Он вздрогнул от ее голоса. Он вышел на кухню, и Ира настороженно поглядела на него. Она всегда так смотрела. Она его боялась.
— Выпить принесла? — хмуро спросил он.
— Принесла, — сказала Ира. — Там, в сумке.
И он нахмурился еще больше. Ему не нравилось, что она никогда не пьет с ним, а внимательно и жалостно глядит, как он пьет, так жалостно, словно при ней ломают какой-нибудь буфет, который ей все равно не купить, но больно видеть, как ломают. И он всегда старался напиться и начинал играть на гитаре.
Ночью он проснулся, оттого что вдруг вспомнил — не сказал, чтоб той девке чаще меняли лед на живот. Хотя это и так понятно, но сестры упрямы и бестолковы, особенно Аллочка (плохо, если они еще и злы), сестры делают лишь то, о чем им напомнят десять раз.
И сейчас ей, наверно, больно безо льда.
Он несколько встревожился. Даже нет. Он несколько смутился. Он был щепетилен. Он срочно подумал еще про Антонову (из той же палаты). Надо не забыть к ней пригласить терапевта.
Чистая, красивая Ира мирно спала, отодвинувшись от него, — он сам так приучил ее и всех (отодвигаться от него, чтоб не мешали высыпаться). И всегда он спал в теплой, милой рубахе, а Ира прямо так, чего он в глубине души не одобрял. А с другой стороны — если она начнет тут оставлять свои вещи… Но он ее ценил за то, что она безошибочно знала, чего ей нельзя делать. Может, поэтому она так и задержалась у него.
На ночь он забыл задернуть шторы на окне и в свете морозной луны, слабо освещающей комнату, глядел на Иру. И он видел: вот она, Ира, лежит голая и спит. Зачем же она так спит? Как странно и невыносимо она красива, как тревожно, как хочется погладить ее нежное плечо и грудку. Как больно. Как больно ему делают все эти женщины, которые валятся и валятся на него неизвестно откуда, с любовью, покорностью и животной точностью приникая к нему, и как он с криком отшатывается от каждой, отдирает их от себя, словно нет на нем кожи и их ласки причиняют ему лишь омерзительную предсмертную боль. Кто они все? Почему сейчас с отчаянным самоуничижением ему хочется свернуться тугим комочком, поджать коленки под самое горло и не уметь больше дышать одному — раствориться в этой расслабленной в теплом сне пианистке. И он провел внимательным пальцем по ней по всей, от подбородка до мизинчика на ноге, как очень одинокий мальчик разглядывал бы альбом по искусству и провел бы невинным своим пальчиком по прелестной голенькой фигурке, которая никогда не откликнется ему сквозь тонкий и надежный глянец репродукции.
Он взял стянул с нее конец одеяла, укрылся сам. Она лишь вздохнула во сне.
Утром они пили чай, и в который раз он ревниво замечал, как эта Ира все знает в его кухне, как умеет все быстро сделать, как ставит ему бокал с полосочками, его большой бокал, из которого он пьет чай, особенно ее отношения с бокалом его раздражали. Словно она приходит не к нему, а к этой кухне и вещи в заговоре с ней.
Они не разговаривали почти, но каждым своим жестом, взглядом, полусловом, каждой позой своих утомленных утренних тел вели все ту же старую борьбу, измотавшую их обоих, унылую вялую борьбу, которая никуда не вела.