Шрифт:
Всесветно известная фирма Дациаро имела отделения в крупных городах многих стран. Дациаро продавал картины, гравюры, ноты, бумажные товары, книги. Больцани работал у Дациаро с детских лет и к двадцати годам попал в Казань, побывав во многих странах и научившись многим языкам.
Судьба его была необыкновенна, как и его способности. Скучая в своей лавке, он читал все, что случалось под рукой, и до самозабвения увлекся высшей математикой. Узнав о странном увлечении продавца в лавке Дациаро, Лобачевский проэкзаменовал его и стал сам заниматься с Больцани. За десять лет приказчик Дациаро сдал экстерном экзамены по курсу гимназии, физико-математического факультета, стал магистром математических наук и адъюнктом по кафедре чистой математики, а затем профессором.
Бывая в лавке Дациаро, Зинин познакомился с юношей и, не предвидя его судьбы, охотно объяснял ему то разницу между арифметикой и алгеброй, то рассказывал об устройстве и назначении метеорологической обсерватории.
Больцани уже хорошо владел русским языком, но Зинин неизменно разговаривал с ним на немецком или английском.
Летом перед поездкой за границу Николай Николаевич почти не выходил из лавки Дациаро, расспрашивал о Берлине, Риме, Париже, о немцах, англичанах и к осени владел разговорным языком главных стран Европы не хуже Больцани.
С такой подготовкой, с инструкциями попечителя в кармане, с сердечными напутствиями Лобачевского Николай Николаевич в начале сентября 1837 года занял наружное место в почтовой карете и через Москву, Петербург, Тауроген направился в Берлин.
Москва, как Казань, не обрадовала путешественника: только больше церквей. В древних городах надо родиться, чтобы свыкнуться с бестолковым расположением улиц, тупиков, переулков.
И Николай Николаевич подумал: «Нет, здесь не мог бы я жить!»
Но в Петербурге с его стройными линиями, каналами, сквозными улицами Николаю Николаевичу вдруг все показалось давно знакомым, как в Саратове. Молодые города планировал прямолинейный Петр, и саратовцы с испокон веков рвались в Петербург, а не в Москву.
— Вот где жить бы! — восхитился молодой ученый и с одного слова, не расспрашивая более никого, отправился на Фонтанку, в Главное управление путей сообщения и публичных зданий. Главноуправляющим был знаменитый сатрап Николая I Петр Андреевич Клейнмихель. В его канцелярии Зинин решил навести справку о старом приятеле.
Первый же чиновник, к которому он обратился, переспросил:
— Какой Губер? Эдуард Иванович?
— Он самый!
— Пройдите в приемную и подождите. Он сейчас выйдет к вам!
Оказывается, Губер служил в этой самой канцелярии, и через пять минут друзья уже жали друг другу руки и смеялись, вспоминая, как, расставаясь, клялись в вечной дружбе и за семь лет не перекинулись ни одним письмом.
В светлой приемной с окнами на Фонтанку посетителей не было. Устроившись в нише окна, Губер быстро заговорил:
— Что поделаешь, виноват, да ведь все мы так! Я сюда приехал с письмом к Жуковскому, он познакомил меня с Пушкиным, я стал печатать стихи в «Современнике», «Библиотеке для чтения»…
— Видел, читал, знаю!
— Да, Пушкин! Боже мой, что это был за человек, что за человек!
Полное, одутловатое лицо Губера, как будто сжалось, в глазах блеснули слезы, голос задрожал:
— Я вижу всех знаменитостей, знаю всех меценатов. Жалкое их меценатство — это напыщенное снисхождение, с которым они протягивали кончики пальцев с высоты своего величия дрожащему новичку в литературе… И рядом Пушкин — само простодушие, сама искренность, сама откровенность. Да, я мог убедиться, что достоинство человека тем выше, чем проще он сам!
Для обоих старых товарищей Пушкин был знаменем правды, добра, справедливого гнева и великой любви. Но для Губера он был еще живым человеком, которого голос он слышал, теплоту рук чувствовал.
— Ты не поверишь, что это за человек был. Я когда-то сделал перевод «Фауста», цензура его запретила — одним росчерком пера цензор уничтожил два года труда моего… Я взбесился и разорвал рукопись.
— Молодец! — вырвалось у Зинина. — Всем бы так делать!
— Так вот, Пушкин узнал об этом, разыскал меня, сам ко мне пришел, полвечера говорил со мной, заставил, убедил снова приняться за работу… Я дал ему слово, что сделаю перевод.
— И сделал?
— Да, сделал… Но Пушкина-то уже нет… Пушкина нет, Пушкина нет! — повторял он и вдруг, прикрыв широкими ладонями глаза, стал читать свои стихи на смерть Пушкина, ходившие вместе с лермонтовскими по рукам:
Я видел гроб его печальный, Я видел в гробе бледный лик И в тишине с слезой прощальной Главой на грудь его поник. Но пусть над лирою безгласной Порвется тщетная струна И не смутит тоской напрасной Его торжественного сна…