Шрифт:
На Добрачину улицу Евстахия больше не ходила, потому что мальчик знал правый столбец тетради лучше нее, а она поймала себя на том, что все чаще спрашивает у него левую сторону, близкую и хорошо знакомую ей сторону будущего времени. Но главная причина того, что она прекратила уроки на Добрачиной, была другая, более важная. Она боялась, что однажды вместо мальчика увидит за круглым столом в полутемной комнате Качунчицу. Боялась, что не удивится этому и как ни в чем не бывало начнет с ней заниматься. Боялась, что не сможет научить Качунчицу настоящему и прошедшему времени, поскольку и сама их теперь не знает. И не только это. Они вдвоем – она знала и боялась этого – легко и просто сойдутся в будущем времени, в деепричастиях и сослагательном наклонении, в своих действиях в тени и неизбежных, но еще не завершенных работах. И третий стул, стул мальчика, стул настоящего и прошедшего времени, останется для них навсегда пустым.
Ибо болезнь языка становилась болезнью ее красоты и ее тела. Иногда, когда Евстахия была в хорошем настроении, она на мгновение видела в зеркале свои волосы совершенно седыми, а когда пела, легко могла пересчитать кости на руке – чистые, без кожи и жил, только с ногтями. Она испугалась и стала искать выход, но поскольку настоящего и прошлого для нее больше не существовало, она никак не могла вспомнить про конторскую книгу на полке с записанными снами. Нашла ее случайно, только потому, что еще в августе принялась искать зимнее пальто. Таким образом, заключила она, смахивая косой паутину с книги, путь к прошлому лежит через будущее. Евстахия заглянула в книгу и обнаружила, что и в снах нет настоящего времени того, кому они снятся, а есть что-то вроде деепричастия настоящего времени в виде действия, сопутствующего времени, в котором спящий спит. А что касается прошлого, то и его в снах нет. Все похоже на что-то еще не пережитое, на какое-то странное завтра, которое началось раньше, на некий аванс, взятый в счет будущей жизни, на будущее, которое осуществляется потому, что спящий избегает неминуемого сейчас.
Итак, все стало ясно – ее язык имел все отличия и недостатки грамматики снов, которую она тщательно исследовала в своей конторской книге, – в нем не было настоящего и прошедшего времени. Из чего Евстахия Зорич сделала вывод, что ее болезнь языка происходит оттого, что она на самом деле спит и никак не может проснуться. Она пробовала пробиться в явь всеми возможными способами, но безуспешно. Наконец она решила, что есть лишь одна возможность освободиться. Она выпрыгнет с четвертого этажа и пробудится либо в своей смерти, если она бодрствует, либо в жизни, если спит.
– Я должна это сделать, – шептала Евстахия, торопливо шагая по улице Чика Любы.
И тут заметила, что проходит мимо химчистки, в которую сдала свое платье.
– Зайду и возьму его, выиграю таким образом время, – сказала она и так и сделала.
– Вот, – сказал ей работник химчистки, – оно вычищено. Но хочу обратить ваше внимание, что дело было не в пятне. То, что вы считали пятном, вот здесь, слева, на самом деле оказалось единственным чистым местом на всем платье. Платье было грязное, на нем сохранился чистым только этот участок в виде белого пятна…
– Этот тип мог бы быть прав, – сказала Евстахия, выходя с платьем на улицу, – пусть черт поберет правую сторону тетради! Все равно она всегда будет грязнее левой!
И она не стала прыгать с четвертого этажа, а продолжила жить.
В своем будущем времени она по-прежнему живет в доме над «Золотым бочонком» в самом оживленном месте на Призренской улице. Живет в одной квартире с семьей из трех человек, которые годами не замечают ее присутствия. Они убеждены, что Евстахия Зорич давно переехала, и только иногда воскресным утром хозяйка вдруг ощущает необъяснимое желание сварить на завтрак и четвертое яйцо.
Ядовитые зеркала
В тридцатые годы нынешнего столетия, когда еще кормили колодцы, а перед дождем стригли ногти, чтобы не заболеть, писарем общинного суда в Белграде работал некий Иван Миак. «Имя горчит, а фамилия прогоркла», – говорили о нем в шутку. Он был из тех, что сеют брови и поливают ресницы, а усы носят желтые, как дукаты. Если такие найдешь в кисете, можешь по ошибке выкурить. Жил он на жалованье, ибо пчел в воровском притоне не держат, – считал он, сам себя подстригал под горшок, стирал щелоком, а на ужин съедал половинку хлеба, начиненную шкварками на полдинара. Когда ему опротивела такая жизнь, он женился на одной студентке, которая никак не могла получить диплом у Милоя Васича. Возле нее жизнь Миака быстро сошла с пути и оказалась на перекрестке, где живые и мертвые снятся по отдельности. Какое-то странное насекомое заползло в его часы и отстукивало там новое время.
Благодаря жене и книгам жены, слушая ее ответы, когда она готовилась к экзаменам, Миак и сам понемногу стал разбираться в предметах старины и искусства, распознавать руку великих мастеров. Наверное, оттого, что он не был перегружен сведениями такого рода, Миак легко и быстро стал поглощать новые знания. Больше всего его привлекла история ремесла, и он, не доросший до высокого искусства, принялся читать о резьбе по дереву, керамике, художественной обработке стекла и металла, стилях мебели, иконостасах и аналоях, способах изготовления, хранения и восстановления икон на дереве, живописи на холсте и рам для картин и зеркал. Он научился отличать оттиск с деревянной доски XVII века от сделанного в более позднее время, сразу видел, когда гравюра отпечатана с одной доски, а когда – с четырех, различал старинные гобелены и новые, сделанные «на двух проволоках», а стилизованная мебель стала его настоящей страстью, и он вступил в ожесточенную борьбу с атрибуциями музея, где сидел все тот же Милое Васич. В кругах специалистов побаивались этого чужака и чудака, что в вестибюлях галерей засовывал пятерню под рубашку и теребил пупок, но его суждения внимательно выслушивали, ибо знали – над Миаком подшутил дьявол и теперь он знает то, что другие забыли. Когда он развелся и жена оставила и его, и свою специальность, эта специальность прилепилась к Миаку и осталась единственной страстью в жизни общинного писаря.
Мало-помалу Миак забросил работу в суде и отдался другому своему призванию, которое захватило его, как какой-то порок. Друзьям, затем знакомым, затем знакомым друзей, а часто и абсолютно незнакомым людям он начал служить в качестве непогрешимого специалиста по антиквариату. Вкус и острый глаз Миака соответствовали тогдашним запросам, о нем стали говорить, его мнение насчет редких образцов мебели XVIII и XIX веков сделалось широко известным, а торговцы моментально сообразили, откуда ветер дует. Зная, что от его оценки зависит, продастся ли их товар и за сколько, они в первую очередь шли к нему с просьбой найти покупателя за сходную цену. Самое интересное в этой ситуации (что делало его положение неуязвимым) было то, что за свое посредничество Миак не брал ни гроша. Он просто наслаждался своим делом, и его вполне устраивала роль модного эксперта.