Шрифт:
— Пустое, — перекрестившись, сказал Шумило Жданов. — Собирайтесь в дорогу, дети.
Сыны ответили:
— Какие сборы! Готовы…
— Так в путь.
Поспешая выбраться из города за короткую летнюю ночь, гончар Шумило Жданов сказал Омельку, что они через три дня встретятся в лесу, там-то и там, в надежном месте, над речкою Лужа, за Малым Ярославцем, и вся семья Жданова — сам Шумило, двое его сынов и Аринка двинулись в дальнюю и безвозвратную дорогу.
Даже не оглянулись на пожарище.
Только Аринушка задержалась на миг.
Подождав, покуда братья с отцом отойдут малость, прижалась к Омельяну, поцеловала его и ускользнула, скрылась на берегу Яузы, уже осиянном бледной московской луной.
А чубатый Омелько улегся спать.
Дождик уже миновал, и молодой козак лег на сырую горячую землю, что еще дышала пожаром, ведь еще там и сям долизывали пепелище слабые языки пламени.
Снился ему Мирослав, весь в лунном молоке. Снился ему и месяц в полнолунье: круглолицый, хитрый, с лукаво прищуренным оком, с двумя тучками — слева и справа у его уст, темными и пушистыми тучками, похожими на пышные усы Мамая.
И голосом того же Мамая кто-то спрашивал:
— Куда девают полный месяц, когда народится новый?
— Крошат его на звезды, — занесенной с Востока шуткой отвечал Тимош Прудивус.
Омельку даже смешно стало.
Но смех тот внезапно оборвался, ибо певец увидел пламя, ощутил его жар, почуял дым, — но это было вовсе не то пламя, что сейчас только сожрало Гончарную слободу в Москве.
То был костер…
Разложенный под столбом… костер, верно, святой инквизиции, такой же, какой видел когда-то Омельян в Милане.
А над огнем… снилось ему — прямо пред ним… стоял Тимош Прудивус, брат, стоял, привязанный к столбу, вертопляс и шут неразумный, милый да любимый Тимош.
Огонь уже лизал ему пятки.
Прудивус крикнул:
— Омельян, прощай!
И Омелько проснулся…
Уже светало.
Уже где-то, видно, и месяц раскрошили на звезды.
А в ушах еще звенел далекий крик Прудивуса:
— Омельян, прощай!
Ранний июньский рассвет застал певца у возов с гранатами, оружием и порохом, во дворе Пушкарского приказа, где хлопотали охочие земляки с Малоросейки, что изъявили желание двинуться на Украину с обозом Омелька Глека.
Да и москвитян изрядная толпа поджидала его у Пушкарского приказа.
Проститься пришли и работники с пороховых мельниц.
Пришли с товарищами почеломкаться и ученые холопы с Гранатного двора.
И двое писарей из Приказа малороссийского.
И добрые земляки из Хохловского заулка, коих сперва так остерегался Омельян.
И оружейники, и кузнецы, и гончары московские, и еще какие-то люди да люди.
Были промеж них и бояре.
Были и миряне, недавно слушавшие его в Успенском соборе.
Приковылял и старый кузнец, Шутов Корней, что спас Омельку жизнь.
— На, возьми! — И дед сердито протянул Омельку ржаной каравай (с мякиной, известно, как тогда и водилось) в чистеньком узелке.
Омельян поцеловал хлеб.
Поцеловал и руку старику, что родному отцу.
Оба они помолчали минутку.
Присели на бревне под забором.
Да и все, где кто стоял, уселись.
Вздыхая, помолчали. Перекрестились на дорогу.
Потом обоз разом двинулся.
А обоз у Омельяна собрался изрядный.
Кроме возниц на подводах, украинцев, что возвращались домой, чтобы помочь в беде своим, кроме комонных стрельцов, коих московский царь послал — обоз охранять, в Москве Омелько повстречал и чумаков, что шерсть привозили, и теперь чумацкая ватага двинула на серых да сивых волах заодно с Омельяном.
Чумаки шли впереди веселые — ведь домой возвращались.
Ведь так давно уже дома не были, что и петуха дорогой потеряли с переднего воза, черного петуха, которого взяли с собой чумаки, отправляясь в путь.
В тот важный миг, когда обоз тронулся от Пушкарского двора, наш Омельян тихонько запел, ибо молчать не мог.
Москва не слыхала живой, гласной песни уже немало годов, и, когда наш Омелько грохнул невзначай среди притихших на рассвете улиц во весь свой могучий голос, москвитяне, шедшие за ним, с перепугу очумели, не знали же про давешнее царское, еще и не выполненное обещание — отменить запрет на песню.
Не знали того и стрельцы из охраны, но, зачарованные пением, они не кинулись на Омелька, не заткнули ему глотку, а слушали и слушали, растерявшиеся, напуганные не только дерзким нарушеньем высочайшего приказа, а и необоримой силой песни, что сковала им руки, зажгла зеницы, захватила дыхание, остановила сердце.