Шрифт:
Мамай схватил ее, придвинулся к огню костра, где закипал кулеш, но разобрать ничего уж не мог и, прижав ту книжку к сердцу, сидел и молчал.
Мамай глядел на молодого запорожца, что был так схож с тем Бопланом: уж не сын ли? — и хотелось ему спросить, но не в силах был сейчас и слова вымолвить: набежали мысли о давнем побратимстве с французским дворянином, беспокойным нормандцем, инженером, строителем, что прожил на Украине лет семнадцать-восемнадцать, изучая, приглядываясь, составляя первые обстоятельные карты просторов Украины, записывая и зарисовывая то, что видел в нашей козацкой стороне, а к ней за столько лет прирос щедрым сердцем француз.
Но… тот веселый и быстрый руанец был верным слугою не народу нашему, а польским королям, строил на Украине крепости, чтоб оградить властителей польских — не только от набегов крымцев да ногайцев, но и от восстаний народа украинского, что вновь и вновь пытался сбросить шляхетское ярмо, и от опасного соседства с Сечью Запорожской, о коей слава шла по всей Европе.
Мамаю не терпелось поскорей дознаться: что ж он там написал, руанец, в своей книге про Украину?
Наугад перелистывая странички, он ощупал в сумраке томик де Боплана и… вздохнул.
Сколько ж на свете непрочитанных книг!
Сколько стран, дивных краев, которых он еще не видел!
Говоров людских, коих не слышал до сих пор!
Людей разумных, чьих дум Козак еще не знал.
И радостей земных, каких еще не ведал.
И женщин, коих обнять не привелось…
Было еще на свете и множество детей.
Но и дети — были не его дети.
Ему же виделось во сне свое гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, — а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей — от панов, затем что знал свой долг перед народом, — однако же случались и такие вот минуты, когда тяжко бывало на душе.
Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:
Побратався сокіл 3 орлом сизокрилим…И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.
А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.
Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.
Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…
Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.
Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.
И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.
Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».
Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.
Вот так-то все и загрустили.
Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.
Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.
А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.
Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.
Но грусть еще томила сердца.
То ли от песни Мамаевой.
То ли от тихого и заревого вечера над степью.
То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и все еще где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.
Все молчали.