Шрифт:
– Да ладно тебе, дядь Петь, не расстраивайся… Чай, не впервой. Знаешь ведь, и там люди живут…
Поддерживая за плечи старика, он повел его в дежурку, а Самохин поинтересовался у оставшегося напарника – пожилого старшины:
– Что это у вас преступник такой плаксивый? Кается, что ли?
– Дядька евонный, – мотнул головой вслед ушедшим старшина, – из района мы. Дядю Петю этого сызмальства знаем. Он всю жизнь в колхозе ломил. При сталинском режиме отсидел – бык племенной, особо ценный, у него в стаде издох… А весной дядя Петя с сыном старый коровник раскурочили и две подводы досок уперли. Сараюшку в своем дворе срамодили. Сегодня утром суд был. Сына-то дядя Петя отмазал, а сам схлопотал три года усиленного режима.
– Что там, в районном суде у вас, совсем охренели? – изумился Самохин.
– А… – Милиционер махнул рукой, поправил кобуру на поясе и пошел к своему помятому, заляпанному грязью на сельском бездорожье по самую крышу «уазику».
Щелкнул электрозамок КПП, и оттуда, накидывая на плечи кожаный пиджак, вышел младший Щукин.
– Попортили мне лепень в прожарке! – крикнул он, обернувшись. – Говорил вам, долбакам, что нельзя кожаную вещь в дезкамеру пихать! Ну ничего, из твоей зарплаты, командир, стоимость вычтут. Лепешок-то новый был, импортный.
Щукин остановился на крыльце, задрал голову, посмотрел в небо, зажмурился на скорбное августовское солнышко, произнес громко, простирая руки к невидимым зрителям:
– Ну здравствуй, свобода! – а потом, покосившись на Самохина, направился к иномаркам с тонированными стеклами, откуда навстречу ему спешили уже какие-то парни, рослые, похожие на кобылиц девицы, и до майора донеслось:
– Все! Освободился вчистую. Уголовное дело прекращено за отсутствием состава преступления! А почему отцова машина здесь?
– Ура! Папаша твой сейчас на собрании тутошним ментам мозги впаривает!
В руках у одного из парней появилась бутылка шампанского, хлопнула пробка. Щукину подали фужер. Выпив, компания дружно звякнула бокалами об асфальт дворика, попрыгала в машину, и автомобиль, коротко взревев двигателем, засигналил истерично и, когда ворота поползли в сторону, с визгом вылетел в образовавшуюся брешь, едва не задев грубый ржавый металл сверкающими победно крыльями.
– Любуешься на торжество правосудия? – услышал Самохин и обернулся.
Рубцов улыбался криво, а рядом с ним, уныло повесив лохматую голову, стоял Малыш.
– Ладно, пошли отсюда, – сказал Рубцов и легонько дернул пса за брезентовый поводок. Пес недоуменно взглянул на майора, на открытые перед ним ворота и шагнул нерешительно, опасливо насторожив коротко обрезанные уши.
– Он за всю жизнь территорию тюрьмы ни разу не покидал, – извиняясь за робость пса, сказал Рубцов и погладил собаку по длинной, свалявшейся на холке шерсти. – Ну-ну, Малыш, не бойся! Там, за воротами, в принципе, то же самое… Не пропадем. Хрен они нас с тобой обломают! Меня тетка в гости звала, к ней и поедем. Она в Молдавии живет, в Приднестровье. Чудные места! Там город есть – Бендеры называется, слыхал? Вот туда и поедем. На поезде. Только собакам в поездах намордник полагается. Ты когда-нибудь намордник носил? Теперь придется. Ничего, потерпим пока…
Увлеченно болтая с псом и уже, кажется, забыв о Самохине, Рубцов прошел через ворота, ведя тревожно озирающегося, принюхивающегося по сторонам Малыша, и Самохин, задержавшись чуток, смотрел, как бредут по пыльной, усыпанной желтыми листьями улочке два старых служаки. А потом, бросив окурок, старательно раздавил его каблуком и торопливо зашагал следом, чтоб не отстать.
Листья осенние
И была осень – слякотная, туманная в городе. Холодный северный ветер повеял уже зимним, снежным, и хорошо было в эту пору там, в лесу, – но город не умел хранить своей осенней красы. Опавшие листья подметали, валили в кучи вдоль мокрых тротуаров, а потом увозили куда-то на обшарпанных самосвалах. И только в старых кварталах, застроенных ветхими деревянными домиками, по узким улочкам еще сохранялся терпкий, горьковатый аромат увядших садов.
В эту осень Самохину стало особенно худо. Вот и вчера утром его опять свалил приступ стенокардии. Самохин тер испуганно влажной красной ладонью грудь, совал под язык мелкие приторно-сладкие таблетки нитроглицерина, и от лекарства кружилась голова и шумело в ушах.
«Сдохну здесь, один в четырех стенах… И ведь не хватится никто!» – думал он зло и беспомощно.
После приступа до обеда лежал в смятой, не стираной давно постели, курил с досады на себя и на всех, а потом кашлял – долго и мучительно.
Трудно было Самохину. Два года назад умерла жена – не старая еще, на пять лет моложе его, Самохина, да и умерла внезапно и до обидного буднично: с вечера, сославшись на головную боль, легла пораньше, а когда Самохин, допоздна засидевшийся над какой-то книжонкой, тоже стал было укладываться – наткнулся вдруг на холодную, безжизненную руку жены.