Шрифт:
С мефистофельской улыбкой рассказывал мне В. Ходасевич:
— Хорошо было вчера… хорошо… очень приятно. Все честь честью, как во всех приличных домах. Чаю напились с тортом, потом в картишки сразились. Талантливо играет Валерий Яковлевич в винт…
И подсматривал за мной. Да чего подсматривать! Видел на моем лиде тоску, и, видя ее, наслаждался и, как умел, меня любил тогда…
— Чем выше идея, которой пытаемся мы служить, тем глубже и упорнее стремление жизни к ее искажению, к предательству, — сказал Ф.Степун [70] в своей лекции «Трагедия и современность».
70
Степун, Фёдор (Степпун, Friedrich Step(p)u(h)n, Николай Дуганов, Н. Дугин, Н. Переслегин) (1884–1965) — русский философ, близкий Баденской школе неокантианства, социолог, историк, литературный критик, общественно-политический деятель, писатель.
Этой истины не мог не знать В. Брюсов, и шел на «искажение» и на «предательство» сознательно, во имя защиты большого, главного, непреходящего.
Жизненные встречи его были лишь профессиональносоциальными отношениями, лучше сказать, — «клише» отношений, семейная жизнь его — фикция — привычный отель с мягкой постелью. Всю боль раздвоенности, весь огонь чувств, всю трагедию свою он укрывал под «маской строгой».
Вечно повторяющиеся слова его стихотворений, фатальные, знаменательные, исчерпывающие — проходили мимо внимания современников не отмеченными или назывались «риторикой».
— Ну что общего у этого манекена в черном сюртуке со страстью, отчаянием, безумием, алчбой, трепетами, гибелью?
Было признано в 1905 году пресловутое бальмонтовское «безумие», возникающее на дне третьего стакана. Бальмонт творил из жизни поэмы по кабакам и канавам арбатских переулков, а Брюсов в это время «заседал», копался в архивах и рыскал по оккультным подозрительным произведениям, собирал материалы для «Огненного ангела» — так говорит об этом А. Белый в «Воспоминаниях о Блоке».
А. Белый писал о нем чепуху и смущал отдаленного, в себе замкнутого Блока; Сергей Соловьев гомерически, чисто по-соловьевски, им упивался лишь как поэтом; Ходасевич ядовито эстетически наблюдал. За столами, крытыми зеленым сукном, стояли его троны, стояла уже перед ним на задних лапах реакционная критика, дамы заучивали наизусть его строчки, редакции распахивали перед ним двери, толпа при его появлении в публичных местах смущенно замолкала, а Валерий Брюсов, как человек, оставался мифом, провинциальной легендой на демоническую тему, сочиненной А. Белым.
В 1905 г. покойный Врубель писал портрет Брюсова, находясь в психиатрической лечебнице доктора Усольцева в Петровском парке в Москве. Щемящей безнадежной тоской над особняком шумели облетающие липы. В коридорах тоже тоска смертная. Помню, дверь была полуотворена в одну камеру. Кто-то сидел у стола, закрыв лицо руками, рядом стоял служитель и уговаривал:
— Барин, скушайте котлетку…
— Голубчик! Скучно мне, — отвечал голос на звенящих струнных нотах.
И опять:
— Да барин, скушайте ж котлетку.
В одной из этих одиночных камер, полуслепой, безумный Врубель писал портрет В. Брюсова — каменную легенду немыслимых плоскостей, линий, углов, стараясь замкнуть в гранитном футляре огненный язык.
Брюсов не любил этого портрета. Чуть наклоненная вперед фигура поэта отделяется от полотна, испещренного иероглифами. Все в ней каменно, мертво, аскетично. Застывшие линии черного сюртука, тонкие руки, скрещенные и плотно прижатые к груди, словно высеченное из гранита лицо. Живы одни глаза — провалы в дымно-огневые бездны. Впечатление зловещее, почти отталкивающее. Огненный язык, заключенный в теснящий футляр банального черного сюртука. Это страшно. Две стороны бытия, пожирающие друг друга, — какой-то потусторонний намек…
Портрет этот никому не понравился. Мы с Брюсовым тайно согласились его уничтожить, — просто искромсать ножом, — совершенно по-скифски и совершенно не думая ни о вечности, ни об убытках мецената. Помешало одно непредвиденное обстоятельство: в тот вечер, когда мы, будучи своими людьми, могли свободно пройти в редакцию «Золотого Руна» в отсутствие издателя, лакей Филипп напился и не отпер нам дверь. Потом прошла неудобная для действия неделя, и Николай Рябушинский, верно что-то учуяв в воздухе, портрет куда-то скоро сплавил. Где он сейчас — не знаю. Но недавно видела репродукцию его здесь, в Берлине.
Однажды в апрельский день, в полдень, в Риме, в Гоголевской библиотеке (это было приблизительно в 20-ом году) один элегантнейший эмигрант, ровно ничего о моей интимной жизни не знавший, и только слегка осведомленный о моих литературных занятиях, вкусах и знакомствах, положил передо мной на стол номер какого-то русского еженедельного журнала.
— Посмотрите, здесь есть стихи Брюсова, вздор совершеннейший!..
За окном вся горела от солнца, словно вызолоченная, стена госпиталя Сан-Джакомо, и вдруг она посинела, будто надвинулась грозовая туча.