Шрифт:
Ах, Валерий, не зови это безумием! Если бы знал ты, как строго последовательны мои выводы, это почти уже цифры, постепенно умножаемые, безжалостно ясные.
Что мне осталось? Как могла бы я жить без любви? И вот я не живу, медленно сламываюсь, то вступаю в безумный бой, то тихо и покорно склоняюсь. Ах, только бы не думать! У каждой мысли, от каждой мысли в мозгу маленькая ранка с острой мучительной болью. От каждой из этих мыслей, ставших уже привычными, уже нашедших свое определенное место в сознании, где-то глубоко болит с разными оттенками мучительства. То остро и невыносимо, то заглушенно, точно беспрерывно ноющая зубная боль…
Зверок, зверок, отчего ты так мало любишь меня! Зовешь мою любовь «безумием», удивляешься, что она такая непокойная, похожая на самосжигание, — точно есть какая-то другая, точно забыл ты себя в прошлом году. Только ты удивлялся, тебе казалось, что ты попал в какое-то незнакомое место с непонятными законами, и ты старался уйти из него, и ушел, и я не удивляюсь, знаю, что иначе и быть не может, и не хочу иначе.
Если бы ты мог любить меня! О, знаю теперь, — я просила чудес, когда они мне были не нужны! И не смею уж больше ждать чуда. А что мне может вернуть тебя таким, каким ты был, каким я жажду тебя, кроме неизъяснимой перемены в твоей душе, вопреки всему, что сложилось и идет определенным путем?
Валерий, милый, дорогой, не сердись на эти строки. В них одна сотая доля того, что пишу я тебе по ночам и складываю, хороню в ящиках стола.
Ответь мне. Пусть даже ты думаешь, что я «безумная», и отчаяние мое считаешь «пунктом» этого безумия. Но ведь как бы то ни было, а мне очень, очень больно, и только ты один можешь хотя как-нибудь, хотя на минутку утешить меня.
19 апреля 1906. Москва.
Тебе, Валерий, письмо это покажется одним из звеньев бесконечно мучительной цепи, что тянется вот уже долгие, долгие дни, ты не веришь в окончательность моих выводов и слов. Нет, мы уже у самого края, нельзя больше ни встречаться, ни говорить. Только я не хочу расстаться с тобой случайно, у подъезда, на полумысли, в раздвоенности и спутанности чувств. Ах, хочу ясности, последней четкости, твоего совершенного понимания моей души! Вот уже несколько недель все спадает туман, и каждый день является новым горьким откровением. Ты упрекаешь меня за «схоластику», за любовь к мучительным ухищрениям ума в ущерб простоте и ясности чувства. Но, верь, никогда еще не было в моих чувствах такой прозрачной, ясной простоты, как сейчас. Это выход из лабиринта всей жизни к одному строго очерченному, кристальному образу любви. И я думаю, если бы можно было вновь войти в жизнь с такой весенней тихой озаренностью души, — вся она стала бы светлой, радостной, легкокрылой. Но я изменила прошлому, захотела радости здешней, не той беспредметной, небесной, о какой мечтала с ним, и вот… Ты повернул меня лицом к другому полюсу, без слов ты сказал мне: «Смотри, желай, возьми, все будет твоим». И глядя в твою горящую душу, я поверила и воскресла для нового разочарования и горя. Ах, как поверила я тебе! Помнишь, в Выборге мы прощались в парке, помнишь ночь в вагоне из Петербурга?.. Могла ли после быть я счастливой в маленьком, маленьком пространстве, окруженном колючей изгородью? Будь правдивым и перед собой, и передо мной. Вспомни, как медленно, медленно суживался круг. Сначала твои письма, смысл которых я поняла только после, потом встреча в августе, — от нее так и упала на все дальнейшее длинная черная тень. Потом умерли многие, многие слова… одна за другой пришли горькие обиды. Ты все знаешь и помнишь. Но еще долго, долго я надеялась, что это все лишь волна, которая спадет, и вновь я увижу то любимое лицо, те глаза, мою дорогую любовь, дорогую, чем-то временно затемненную любовь. Я долго ждала, Валерий, и больше не жду и не верю. Правда, ты еще говоришь, что любишь меня и хочешь еще целовать, и сам не уходишь, но я уже не могу вверяться мигам. Знаю, как только минует первый опьяненный восторг, я почувствую тебя рядом холодным, спокойным, зовущим в «озаренную повседневность», указывающим границы и направо и налево и таким разъединенным с самым главным моей души, что буду я около тебя как немая, как мертвая. Ты не можешь измениться — это правда. Ты не любишь меня больше, как прежде, и не в силах вернуть и зажечь угасшее — это тоже правда. Ты ничего не таишь, говоришь мне всю правду, даешь, что можешь. Но что же мне делать, если сознание, что я утратила ту, прошлую любовь твою и должна метаться в крохотном тюремном садике, без надежды на будущее, натыкаясь везде на колючую проволоку, проникает меня таким смертельным убивающим холодом? Я не говорю ни о каких частностях, да и понимаю, что несмотря на всю их нестерпимость, дело не в них, но ведь понимаю я, что нет того главного, что в единый миг решает всякие вопросы, все делает легким, доступным и безграничным. Я ничего не могу больше доказывать, истомилась душа от бесплодных призывов. Но вспомни себя прежнего, вернись памятью к тем чувствам, восстанови свой же образ и просто, сердцем пойми, в чем мое горе, отчего так неутешна моя печаль. Я люблю тебя, Валерий, но быть мне с тобой
больно, больно, как с мертвым. Где ты видишь сложность, любовь к сладострастному самоистязанию, за что упрекаешь меня? Я хочу радости счастья с тобой, тебя, а не воспоминаний о тебе. Но слишком долго ведешь ты меня по пустыне, и вот край, конец пути. Я не знаю, что будет со мной, вот протягиваю руки в пустоту, закрываю глаза… Прощай, моя радость, мой «зверочек», мне больно, больно. Прощай.
23 апреля 1906. Москва.
Валерий, счастье мое!
Не надо встречаться так, как в прошлый раз! Такие встречи между нами больше невозможны. И до сих пор от этого вечера не исчезает в душе боль и бесконечная тоска. О, если бы можно было забыть все слова и твои, и мои, очнуться от них, как от тягостного кошмара! Что-то дьявольское появилось в последнее время в наших речах. Какая-то страшная ошибка вкралась в них, от нее эти противоречия, изломы, запутанность, из которой нет сил выбраться, как из дремучего незнакомого леса. Зверочек мой, любимый, любимый зверочек, знай одно, — я люблю ’Лишь тебя, лишь тебя, и не хочу никого, кроме тебя, единственного навсегда. Страшно без тебя, жизни нет, ничего нет. Это рок мой, неизбежность, с которой едва ли сумею бороться. Хочу быть собой, а быть собой для меня сейчас — это любить тебя, ласкать, отдавать тебе всю мою душу. Я уеду, я постараюсь скоро, скоро уехать, но эти дни дай быть с тобой. Забудемся! забудем все слова, — я уже ничего не спрашиваю с тебя, только будь ласковым, не обижай хотя в пустяках, не возвращай меня каждую минуту к тому, что я помню всегда. Пусть приснится мне милый, ласковый сон. Нежный весенний сон с тобой вместе.
А потом я уеду, скоро, скоро. Дай мне дней! Только дней!.. Я так тебя люблю. Без тебя больно, страшно, невозможно в этих стенах, где каждый цветок на обоях напоминает какую-нибудь мысль все о тебе, о тебе.
Ты ответишь? Я очень, очень устала, хочется тихого отдыха с тобой, твоих милых, милых ласк…
Брюсов — Нине. 16 мая 1906. Москва.
…Когда мы прощались вчера, у Тебя на лиде были слезы. Иначе почти не может быть при наших встречах теперь. Нам так легко соскользнуть в пропасть мучительного, она так близко. Но все же, чудом или усилием воли, во вчерашние часы, сквозь холод осеннего майского дня, сквозь его мглу и туман проскользнули какие-то светлые лучи. Все же Ты произнесла те слова, которые я не слыхал давно, давно (а может быть, никогда): «Мне хорошо, я счастлива». Нина, счастье мое! Знаю все свои вины перед Тобой, хотя и не такие горькие, как думаешь Ты, но достаточные, чтобы обличить и обвинить меня перед некиим судом. Знаю, что во мне, именно во мне были возможности бороться с мучительностями этого года, преодолевать, уничтожать их. Все знаю, все помню, во многом винюсь. Но не проклинай меня, Нина, потому что у меня есть то же оправдание, какое часто приводишь мне Ты. Если была мучительность, то она была и для меня. Если я делал невозможным счастье, то делал его невозможным и для себя. Ни с кем, ни с кем не был я счастлив, только с Тобой; ни с кем более не могу быть счастлив, кроме Тебя, и не буду. Каждая боль, которую я причинил Тебе, неизменно вонзалась и в меня.
Нина, милая, хорошая, маленькая. Все сказано нами. Все, и даже больше, чем все. В противоречиях, в трагических безысходностях душа измучилась. Нужно, чтобы пришло что-то новое, чтобы засветился какой-то новый свет, чтобы мы увидали выход из лабиринта. Бесплодно опять и опять бежать по тем же коридорам, в конце которых мы всегда встречали неизбежную и неодолимую стену. Да, Нина! расстанемся на этом холодном, майском, вчерашнем дне. На этой встрече, в которой тонким слоем неожиданной минутной радости была подернута мучительность целого года: словно под успокаивающим льдом замерли на миг бушующие волны. Ты знаешь, как и я: непрочный лед сломается и опять всплеснут высоко и страшно волны отчаянья и мучений. Нина! Нина! в эту могилу разлуки бросим нашу любовь (нашу любовь!), как в землю зерно. Если оно живо, оно даст росток и встанет новым цветком, пышным и прекрасным. Живое зерно не боится черной земли…
Нина — Брюсову.
19 мая 1906.
…Я еду уже за Смоленском, теперь около 10 ч. утра. Не умею писать в качающемся вагоне, но хочу, хочу быть с тобой, говорить, и эти строчки, что обращаю я к тебе, больше еще приближают мне тебя, милого, милого зверочка. Ты болен, и не знаю что, что с тобой, и не могу быть около тебя. И вот еду, — куда? зачем? Вчера я пришла от твоего письма в полное отчаяние; все это было на глазах у Сережи. Понимаешь….
Я хотела все бросить и не ехать, что бы из этого ни вышло. Потом тупо покорилась. Как-то ехала с Сережей на вокзал (он тут уже был ласков). И от того момента, как двинулся поезд, часов до 2-х ночи была в каком-то странном покое, без мыслей, почти без чувства. Но со светом пришли они, и опять со мной, и опять я думаю о тебе, и тревожусь, и боюсь смотреть в будущее. Тут уж еще новое мучительство, — вдруг ты расхвораешься серьезно и не будешь писать. Какой же смысл для меня в этих-то мучительствах в течение целого месяца. Ах, Валерий, напиши скорее, — эта мысль, что ты болен, сейчас надо всем. Не надо меня так мучить. Ты писал вчера «не разлюби, не забывай». Я улыбаюсь тебе в ответ, как улыбаются детям. Этот год огненным мечом прикоснулся к душе, и преобразилась она, и сама стала как огонь. Вот несколько часов только вдали я от тебя, и смотрю на прошлое иными глазами, чем в те дни, когда ты был близко и можно было позвать тебя. Смотрю серьезно, проникновенно. И вижу и понимаю, что мы не расстанемся, как расстаются «любящие». Иное для нас. Может быть, страшное, может быть, несказанно-счастливое впереди, — не знаю. Но знаю одно: тобой началась настоящая жизнь для меня, и я не могу никуда возвращаться, и я не знаю других дорог. Пусть будет любовь, пусть будет смерть, — только все это ты, от тебя, через тебя, через твою душу, через твои глаза увижу я и скажу да будет. Я никуда не хочу, ни к кому не хочу, не осуждай мою верность, полюби ее. Зверочек мой ласковый, как хочется обнять тебя, нежно, нежно целовать глазки, прижаться к твоему плечу. Хочется любить долго, без конца. Ах, хочется ясного, тихого, утреннего счастья! Было очень больно в этом году. Сейчас переживаю его последнюю боль. Еду… помню прошлый год. Граниты в окна смотрели, сосны, голубые озера улыбались как ласковые глаза… И ты… и ты….
Теперь небо серо, березы шумят как осенью, дождь… Надежды мои в темных платьях, робкие, грустные, не смеют смотреть вперед — не знают, не знают ничего…
Не сердись! Я не упрекаю. Мы оба замучились, мы сами не знаем, у нас надломились души. Но, милый, милый, я хочу твоей любви, я умру без нее!. Неужели же мы всё пережили, а ведь я чувствую такую свежесть и нетронутость любви. Я так еще много могу и жучиться, и ждать, и идти по трудным дорогам, только бы когда-нибудь, хотя недолго, хотя в миг, вырванный из твоей жизни, побыть с тобой так, как хочу, совсем вместе, близко.