Шрифт:
Ты спросишь: а что же мне делать? — По-моему, искать в своей душе гармонии и равновесия. Если Ты можешь их найти, — Ты спасена. Если нет, — мне останется, как хору в древнегреческой трагедии, закрыть лицо плащом, чтобы не видеть последнего падения и гибели, которую отвратить он не может. Некоторые Твои письма из Германии намекали мне на возможность Твоего спасения. Я хватался за них радостно. Они мне казались голубем, летящим в мой ковчег с твердой земли. Вспомни, что Ты думала, что Ты чувствовала, когда писала их. И вспомни также, что Ты писала их в дни успокоенности, не только внутренней, но и внешней. Я не хочу проповедовать эту успокоенность как абсолютное начало; но я уверен, что теперь Тебе она необходима.
Ты еще спросишь меня: а зачем все это мне? и успокоенность, и гармония, и самая жизнь? — На это у меня два ответа.
Во-первых, для меня и для нас. Потому что только такой я хочу Тебя, давно и страстно хочу, видеть. Потому что только тогда, когда Ты найдешь эту гармонию, станет для нас возможной жизнь вместе. Я писал Тебе несколько раз, в эту нашу разлуку, снова, и с новой силой, я понял, как Ты мне дорога, как я Тебя люблю в хорошем, в лучшем, в истинном смысле этого слова. Я томлюсь без Тебя смертельно, и мне один вечер, который я мог бы провести с Тобой, кажется счастием… И все же я знаю, что, встреться мы вновь такими, какими были минувшей весной, все ужасы тех дней повторились бы. И мне легче кажется умереть, чем снова пережить то, что мы тогда пережили оба. Это — первый ответ.
Во-вторых, для Тебя самой. Я уверен, что Тебя обманывают чувства, когда Ты говоришь, что себя чувствуешь как бы умершей. Я уверен, что для Тебя еще возможна новая и прекрасная жизнь. В одном из Твоих писем были слова, меня очень обрадовавшие.
Ты, отвечая мне, сказала: «Да, я никогда и никуда не уйду из литературы». Поверь сама в свои слова! Со всей откровенностью и со всем беспристрастием могу сказать Тебе, что здесь, в литературе, есть для Тебя «будущее» и жизнь. Ты знаешь, что я не очень высоко ценю все, что Ты сделала до сих пор. Твою книгу, по-гимназически, я оцениваю «три с плюсом»; Твои рецензии — «три с минусом». Но я, я больше других, знаю все существующие для Тебя возможности. У Тебя душа самобытная, у Тебя оригинальный, свой взгляд на все, у Тебя острая, меткая, тонкая наблюдательность, у Тебя понимание стиля. Твой разговор всегда интересен; Твои суждения самостоятельны и глубоки; Твой слог принадлежит Тебе. Боже мой! да с данными в десять раз меньшими можно сделаться великим писателем! Но, конечно, для этого надо работать, и много, очень много: это я утверждаю бесповоротно.
Что же Ты мне еще возразишь? О, разумеется, многое возразишь. Но я на все остальное, как и на все предыдущее, отвечу словами Твоего Сережи: или жить и тогда делать все для жизни, или не жить и тогда — умереть.
Нина, живи!
Много, много еще хотел бы сказать Тебе, но рука изнемогает. Пять часов утра. У вас это ночь под Рождество. У нас — будний день, в который я завален корректурами. За окном темь и мокрый снег.
Милая, хорошая Нина. Это письмо, особенно иные его выражения покажутся Тебе суровыми и, может быть, жестокими. Да, я хотел быть сегодня суровым. И мне кажется, что в этой моей суровости больше еще сказалось любви к Тебе, чем во многих моих нежных письмах. Ибо я по-настоящему люблю Тебя…
Нина — Брюсову. 9/22 декабря 1908. Париж.
.. За эти дни я истомилась разными внешностями еще, и мысли возвращаются к тому, от чего я их силой оторвала. Помнишь, какие неприличные и озлобленные письма писал одно время Б. Н. во все «дружеские редакции». Мы удивлялись и даже слегка презирали его в то время. А сейчас я понимаю, как рождаются такие крайние слова, как можно из-за внешностей дойти до полной нервной несдержанности. Я писала тебе о мексиканце, — все рассказала тебе и сейчас, сознаюсь, жалею, отчего я не на bateau (корабле (фр.). — И. Т.), который плывет в Мексику. Да, Сережа прав в своих упреках, да, я была безумна в поступках, и от тоски, которую для экономии нужно было переживать в доме Толстого, «металась по Европе»; еще много, много да на упреки, которые мне можно сделать, но сейчас мне от сознания моих «вин» не легче. Да, мне нужны деньги, — сначала прежде всего, и не от того, что я изменилась или изуродовалась моя душа, а по причинам более грубым и простым: — в отеле нужно платить, а я живу как авантюристка, не зная, что я завтра скажу на поданный счет. И чтобы обрести покой души (хотя только во внешнем), нельзя жить в замирании и страхе из-за франков каждую минуту. Так сложилось сейчас, так вышло, Сережа в своих «милых дружеских письмах» совершенно прав, говоря: «Милый Нин, безумия требуют денег»… И вот, если в таком состоянии я рассматривала серьезно предложение мексиканца и после жалею, что не приняла его, — за это меня нельзя ни винить, ни презирать, как можете это делать Вы из глубины Ваших домашних благоустроенных очагов. Сереженька еще не знает, что со мной Надя, и после того, как узнает, последует соответственное письмо. Да, и это один из тех поступков, который я не должна была делать, подсчитывая дружеские франки. Но сейчас, в данное время, при такой надломленности души, я не могу быть одна только в атмосфере «желаний» и деловых предложений. Я сдерживаю себя, чтобы не сказать иначе, более резко…. Мне нужно чье-нибудь подлинно дружеское и нежное присутствие, и я счастлива жить с ней вдвоем. Она меня понимает своей несложившейся, детской душой и трогательно невинно и покорно делит мою «новую жизнь». Из-за этой связанности и отвратительного ежедневного томления о франках я не могу жить, я не могу учиться, писать и думать. Вечерами меня хватает только на таверны и кабарэ с Robert-ом. Там все отходит и тонет в Монмартрском чаду. Так я живу. Так я могу писать «от души». Здесь меня почему-то расценивают на деньги. Сегодня около «Орега» я встретила cousin» a мексиканца, мне было в этот час грустно и горько. Потом мы обедали в каком-то огромном ресторане, — было все равно, идти домой, или оставаться на улице, или сидеть вдвоем с полу-знакомым человеком. И этот вел себя очень недвусмысленно, — во всех подробностях рассказывал мне о своих денежных делах, говорил, что он имеет больше Maurise» a, что «женщин, обладающих в такой мере «d» intlligence» (пониманием (фр) — И. Т.), нужно ценить на вес золота», просил встретить с ним Рождество и т. д. Возвращались мы на автомобиле, у меня на коленях лежал огромный букет роз, кругом весело шумел предрождественский Париж, и…. хотелось мне от тоски и боли сделать что-то невозможное, безобразное из Достоевского или Пшибышевского, — как давно, в былые дни. Валерий, Валерий! я себя чувствую очень плохо. Не презирай меня за откровенность, с которой я рассказываю о себе. И плохо не только во внешнем, а в самой последней глубине, — все там сломано, разбито, бесчувственно. Должно быть, нельзя прожить две жизни. Это думает в наивности Сереженька, так минутами думала и я, уезжая. Не было со мной «воскресения» — было воскрешение — чье-то чужое искусственное усилие воли заставило душу встать и идти. Вот я иду… Но куда? Зачем! Ты мне желаешь с «кем-то» счастья? Валерий, клянусь тебе, — ни одной минуты без тебя я не испытывала даже его подобия. Почти 5 месяцев, с 25-го июля, тянется моя «новая жизнь» без жизни. Что я испытала остро за это время? — ничего. Было минутами упоенье прежней болью, смертельно жгучая острота воспоминаний, потом в Париже мимолетное опьянение от чужих желаний, еще мелкое чувство тщетного удовольствия, еще нежная жалость и ласковость в ответ на любовь Robert, — и все это тонет в беспросветном отчаянии души, которая хочет и не может жить второй раз. Моя внешняя неустроенность, этот отель, где висит в воздухе жизнь, эти встречи с людьми экзотических рас, — такие поздние и странные, — все это символизирует и выявляет на поверхность внутреннее состояние. Ничего нет, все случайно, никакого будущего и даже никаких острых желаний, — только покоя, — всяческого покоя хочу я и не могу его взять. Умереть от острой боли, от внезапного потрясения чувств, — уже прошел миг. Это я сумела вынести и пережить. Мое последнее желание — это уехать куда-то совсем далеко в иную страну, чтобы не слышать даже горьких имен, чтобы поблизости на Passy не жил Бальмонт, чтобы письма из России приходили через месяцы, а не дни, чтобы время, пространство и весь иной склад жизни вытравили из души даже память прошлого. Но Мексика не дала бы мне этого в Р/2-2 месяца… Все равно бы пришлось возвратиться в Париж. Страх встреч с русскими и отвращение к ним доходит у меня до мании. Недавно в кафэ d`Harcourt со мной заговорил какой-то молодой русский художник, — веришь ли, я потом от тоски не спала целую ночь, а Надя меня утешала и говорила: «Ужь <так! > ты лучше, Нин, будь с твоими чернокожими, нам обеим вредно вспоминать Россию». Таков мой Париж. Я чувствую себя очень плохо, Валерий. В Лейпциге тоже было плохо, но по-иному. Там я всецело предалась всем распятьям прошлого, а здесь еще ко мне предъявляются требования жизни, когда я уже почти ничего не могу. В одном из прошлых писем ты сказал, что ждешь в моей душе каких-то решительных выводов, чего-то окончательного. Ах, Валерий! Я не меняюсь к тебе и не изменюсь никогда, хотя уже и не мечтаю больше о «нашей жизни». Но слышу я, как приближается ко мне что-то роковое, — как оно воплотится, не знаю. Может быть, внешний круг, жестоко сжимаясь, толкнет меня в какие-то иные пределы, может быть, тогда-то я и убью все, что осталось от моей прежней души, а может быть, что-то иное — неизвестная далекая страна, к которой как к последнему пристанищу протягиваю я руки. Не знаю что! Но и так, как сейчас в Париже, я долго не проживу. Еще меня томит Robert требовательной чрезмерной любовью, упреками и слезами и сходством в этой любви со мной, с моей любовью к тебе в последний год нашей жизни. Через б месяцев он кончает и не хочет оставаться во Франции. Желает, чтобы я была с ним…. Смешной, милый и трогательный ребенок, — я совсем другим представляла его в Бресте. Все это странно, странно и так мне не нужно. Неужели вся моя жизнь была прожита для того, чтобы уехала я куда-то (это после твоей любви!) с французским инженером или (что всего хуже) осталась бы в Париже и бывала на журфиксах наших милых общих друзей, все же чем-то связанная со всем этим миром и Москвой? Есть еще — может быть, последняя и лучшая возможность, — это начать серьезно работать и перестать существовать как сюжет для синематографического снимка. Кажется, это во мне не погибло. Но здесь мне хочется прямо выписывать цитаты из диких писем Б. Н. Уверяю тебя, я скоро скроюсь из Ваших глаз совсем. Эту фразу я говорю в особенном и, может быть, очень грубом смысле. Но вот теперь, сейчас, если ты можешь, — пришли мне денег. Мне не нужно много. Мне нужно прожить 20 дней до нашего 1-го января, тогда я получу мои «законно-незаконные» деньги, обычные каждого 1-го от Сережи. Мне очень, очень трудно просить тебя, я делаю крайнее насилие над душой, которая вся противится этому поступку. Но пока, вот сейчас, мне это кажется лучшим, чем предложения мексиканца и его cousin. Будь уверен и спокоен — это между нами не войдет в норму. Если последний год… то прав Сережа, «безумия стоят денег», но сейчас со мной уже не «безумия», а противная расплата за них. Теперь, о, теперь, если и придут «безумия», то они выльются в иную форму! В какую-то иную, — не знаю. О, как ты далеко и каким искаженным видишь ты мой образ! И я не могу посмотреть тебе в лицо прежними, неизменно нежными глазами, не могу дрожью рук передать тебе всю мою безмерную печаль о тебе, ушедшем навсегда… Я так хотела тебя видеть! До твоего письма в Лейпциге меня радовало твое обещание. Мы не видались так долго. Я не считаю встречу в Намюре между поездами, в агонии спутанных, темных и режущих чувств. Я поверила, что ты действительно приедешь в Париж. Поверила как в чудо. Теперь не жду и не надеюсь встретить тебя в жизни. Только когда-то, не знаю где, полумертвая Рената получит от тебя последний поцелуй. В это верю, это моя единственная прекрасная мечта, — все, что осталось от жизни с тобой.
Валерий! Ты меня помнишь и знаешь? Ты веришь, что в темном хаосе моей жизни, которую кто-то проклял, я остаюсь неизменной, прежней, твоей! Но у тебя нет воли и любви, чтобы сказать «приди». О, я не о Москве! В Москву я не вернусь, в этом всем Вам любимым и покинувшим даю обещание!.. Это «приди» можно сказать через все пространства мира, с планеты на другую, — но ты не умеешь и никогда не скажешь, чтобы я услыхала последней глубиной чувств, как заклятье, как магическое слово…
Брюсов — Нине. 16/29 декабря 1908 г. Москва.
…Нина! Нина! неужели мне надо говорить, писать, объяснять, что все услуги, какие я только в силах Тебе оказать, — для меня радость. Неужели мне надо объяснять, что одна мысль о том, что Тебе так плохо, как Ты мне об этом рассказала в последнем письме, приводит меня в самое подлинное отчаянье, и я готов на все, на все, — только бы это не было так!
Но оставим пока эти «внешности». Нина, любимая моя, — то, что Ты говоришь мне о своей жизни, ужасно. Этого быть не должно. Это хуже смерти. Это хуже нашей жизни за последний год. Ты не смеешь так жить, не смеешь передо мной и перед собой! В тысячу раз лучше было броситься в пролет лестницы дома Толстого, выстрелить из браунинга в меня и в себя, смертельно простудиться, лежа в мокрой траве под Саввинским монастырем, чем влачить эти нелепые дни среди парижских «темнокожих», мечтая о том, чтобы уйти куда-то от себя, от своей жизни, от своего прошлого (прекрасного прошлого!), исчезнуть, не быть, загородиться океаном и забвением. Это преступление, это позор — так жить, так чувствовать. Иными словами повторяю Тебе то же, что в своем «холодном и суровом» письме, повторяю не холодно, но со всей страстью: Нина! у тебя есть будущее, есть жизнь, есть цели жизни! Нина! у Тебя остаюсь я, Твой, всегда Твой, который любит Тебя, быть может, не «по-Твоему», но истинно, много и верно. Любит навсегда. «Моя душа осталась верной». Нина, опомнись, вспомни себя. Разве Ты «в этот мир пришла», чтобы расточать свою душу на богатых мексиканцев, чтобы влачить ее посреди монмартрских кафэ, даже чтобы утешать бедных Роберов! Я всегда ее считал созданной для большего, для лучшего, для большого, для прекрасного. Дай мне руку, Нина, пойми, почувствуй, что в этой жизни (как то будет и в иной) я — с Тобой. И попытайся стать собою.
Нина, хорошая. В «суровом» письме я пытался объяснить Тебе, чем для Тебя должен бы стать Париж. Может быть, я не сумел выразить своих мыслей в письме. Может быть, я вообще не ясно сам осознаю свои думы об этом. Но я уверен, твердо уверен, что эта наша разлука могла бы стать для нас началом новой, нашей жизни. Эта возможность еще есть, она еще в Твоих руках, не обрывай эту возможность, как ненужную нить, не отрекайся ото всего, что мы говорили друг другу — много раз, в Москве, в Бресте, в Намюре. Вспомни эти слова и поверь в них. И никогда не говори тех страшных слов, какие решилась Ты сказать в последнем письме — о нас, о нашей жизни, о нашей встрече. Мне было горько и страшно читать их.