Шрифт:
И это меня утомило больше, чем все муки с тобой. Ты меня упрекаешь, что кончилась всякая трагедия моей жизни; что я «еще долго буду возить по разным странам браунинг, но…» Раз кончилась жизнь, то неминуемо кончилась и трагедия. Пойми, я воистину сейчас призрак. Внутри все так пришиблено, так сжалось от какого-то бесконечного холода, так пусто и тихо, что не только на трагедию, — я иногда не способна даже двигаться в жизни механически, по усвоенной привычке. Твой «опыт» оказался для меня слишком сильным. У меня сейчас нет сил ни жить, ни умереть. Это худшее из состояний, какие я могла себе когда-либо вообразить. Я уже почти перестаю чувствовать даже боль. Минутами — тоска, но тихая, сдавленная. Чему ты удивляешься? Есть предел боли, когда она так велика, что человек не чувствует ее. Мне Бальмонт рассказывал; — когда он первый раз выбросился из окна и весь переломался, — два дня он не чувствовал боли вовсе и удивлялся. Я чувствую одно — усталость безмерную, и она, а не что-нибудь другое дает мне свои миражи и мечты. Robert со мной нежен и ласков бесконечно, эта любовь, на которую я едва, едва могу отвечать, сейчас мне единственно дает ощущение сколько-нибудь приятное и радостное и сколько-нибудь меня вовлекает в жизнь. С 22-го августа я фатально с ним. Я его не ждала и не просила у судьбы, ехала в Брест с браунингом, который еще не был «символом», и там вдруг, не знаю почему, вместо трагедии попала в тихий затон. Именно там, в Бресте, в душе оборвалась туго натянутая струна и боль за 4 дня, которые я ждала тебя одна, перешла свой предел. Ты можешь при желании дать этой встрече иное и менее тонкое объяснение. Но я, для себя, знаю и помню все миг за мигом. Боже мой! Ну не умею я умереть сейчас, не умею ненавидеть твою жену, не умею желать тебе смерти. Может быть, в потустороннем я уже сделала эти три убийства. Летом, когда ты был на даче с ней, я со всей глубиной и страстью пережила эти чувства в жаркой сдавленной клетке моей квартиры на Арбате. И не только это, а многое другое. Спускалась в самые темные застенки боли и отчаяния… Ты все помнишь, разве это можно забыть! Тебе покажется, что я сейчас плохо управляю мыслями, — слишком резок скачок их от Robert к этому лету. Но нет: «Мой разум ясен»… Я хочу сказать, что после твоего отъезда, после этого странного вечера, который был последним ударом, я почти сделалась тем, что есть сейчас, и многие, многие минуты с Robert в Бресте мне казались переживаниями после смерти. Так я с ним и теперь. Когда он не уподобляется мне в своих требованиях «от полюса и до полюса», я чувствую сладкий смертельный покой. А когда он зовет меня уехать, я, право, чувствую, что кто-то зовет меня на тот свет, где, должно быть, будет еще тише, еще покойнее, и с радостью говорю: да, да, да, Ты называешь это «могилой». Может быть! Да, ты прав! Нов эту могилу можно сойти тихо, незаметно, — я и так уже довольно хорошо похоронена в Париже. О, конечно, я не люблю Robert, никогда не скажу ему этого слова в его прошлом, священном для меня значении, но остаться с ним вдвоем надолго для меня не страшно, и не больно, и не противно, наоборот, я чувствую к нему большую благодарную нежность. Что я «утрачу себя», — и в этом ты прав. Утрачу! Навсегда! Посте можно будет сказать словами опять Б. Н. (Андрея Белого. — И. Т.): «И. та, что, быть может, любила, не узнает теперь меня»…. Но что же мне делать!! Я тону, на меня надвигается что-то такое, что хуже смерти… Я писала о «призраках», не имея понятия, что это такое на самом деле, говорила о бесчувствии, когда ты меня распинал каждый день, — и это оказалось дурным пророчеством. (Кстати — здесь, в Париже, много таких, — я их узнаю безошибочно, и женщин, и мужчин. В России еще страдают и потому таких очень мало.) Я не хочу ни оправдываться, ни обещать, но знаю наверно одно, — мне нужно тебя увидеть, и скоро. Еще несколько времени, и я просто не соберу душевных сил для нашего свиданья, я не решусь на него, я перестану в тебя верить как в реальность. Мне нужно услышать твой голос, увидать глаза, вспомнить, очнуться, может быть, я воскресну от одного живого прикосновения твоей руки. В письмах я уже слышу твой голос все глуше и глуше, а сама уже пишу с большим трудом. Не ставь мне условий, не задавай страшных вопросов, — дай увидеть тебя просто. Если мне суждено «могила» в тихом городке Франции, то это будет перед смертью. Если я еще жива, то только один ты можешь сказать мне это с настоящей властью, вызывая к жизни. Я не могу так долго, долго без тебя. В самые суровые минуты этого лета, перед твоим тайным отъездом, когда предполагался и мой отъезд в Париж, ты обещал мне «встречу через 1/2 года»… Я стараюсь разумно смотреть в то, что за ней. И вот что я думаю (конечно, я говорю о лучшем исходе, ибо о «могиле» нечего и беспокоиться): сейчас я не могла бы остаться в России, в Петербурге уже совсем, к этому я недостаточно готова; в Петербурге жизнь почти так же тяжела, как и в Москве, — нужно встречаться с людьми, — я еще не могу. Я вернулась бы за границу бо осени, чтобы не томиться летом, — эти месяцы для меня всегда около тебя были самыми ужасными. Потом мне летом нужно жить как-то и где-то иначе, чем жила я в Москве. Без этого я просто умру. Мое «здоровье» — один сплошной минус. А осенью я, может быть, вернусь к тебе… Ты делал «опыт» для себя (ибо я не просила и не хотела его), теперь второй, и тоже очень решительный, сделай для меня. Уверяю тебя, что наши «опыты» не могут стать слишком повторными… Даты, вероятно, это чувствуешь и сам. Мне будет страшно ехать в Россию, но жить так, как я живу сейчас, в минуты сознания, кажется еще страшнее. Зачем ты обращаешься к какой-то моей «новой душе»? Разве ты видишь ее? Разве можно сказать, что человек изменился, наблюдая его в период смертельной и тяжкой болезни? Я хочу увидеть тебя, это уже, кажется, стало не только истомленным желаньем, а крайней необходимостью. Если ты любишь меня так, как говоришь, дай мне поверить в это совсем и приди, когда я тебя зову с последней страстью! Я не жду от тебя, поверь, того, что казалось таким насущным раньше, и потому не бойся возврата к старым мукам и к нескончаемому старому суду между нами. Ах, милый, милый Валерий, не думай, что ты мне не «не нужен», что эти месяцы отдалили меня в самом главном и глубоком от твоей души. Я такая, как сейчас, только потому, что давно, давно тебя нет со мной. Что письма! Что они могут! Я хочу тебя живого, прежнего, хоть на один только вечер. Боже мой, неужели это может быть!
…Ты спрашиваешь о моей «жизни». Я не живу, а почти все время медленно и томительно хвораю. Была кое-где из музеев, потому что встаю к 3-м часам дня. — и уже всегда поздно. Театры не влекут, была один раз. С русскими не вижусь совершенно. Не могу! Этого я не могу окончательно! Знакомства имею самые поверхностные и всё почему-то с иностранцами; к тем двум национальностям, что ты насмешливо упоминаешь, — можно еще прибавить американцев из Перу. Надя со мной. «Жениху» мы отказали, и он 3 дня тому назад стрелялся в Берлине, — пуля как всегда «скользнула между ребер, слегка задев легкое». Надя поправилась (внешне) и очень радуется на Париж. Мне он нравится бесконечно, почти во всех ликах. И еще страшнее и безобразнее отсюда кажется Россия. Здесь настоящая нежная весна. Сегодня тепло, как у нас в апреле. А в Москве? Холодно? Снег?
На днях, может быть, поеду в Версаль. Ты думаешь, что я все ночи на Монмартре? О, неправда! Ночи я борюсь с бессонницей и не даю Наде спать. Живем мы всё в cbHarcourt. И нет сил искать, менять. Сверху и сбоку — американцы. Но не любопытные и уж очень некрасивые. Прости, что говорю и о пустяках. Ты сам спрашиваешь… Милый мой, что ты сейчас делаешь? Где ты?..
Пиши мне. Не покидай меня. Я живу очень, очень горько. Ответь мне на это письмо.
Я люблю тебя нежно и очень, очень печально. Валерий, дорогой мой, я истомилась без тебя… Позови меня, не бойся меня! Я тебя так бесконечно люблю…
Брюсов — Нине. 10/23 января 1909 г. Москва.
… Но что же я и делаю в моих последних письмах! Именно это, — я зову Тебя! И сегодня опять и опять: зову Тебя! Нина, приди. Ты пишешь, что необходимо Тебе встретиться со мной, что иначе уже будет поздно. И я говорю Тебе, что необходимо нам встретиться с Тобой, что иначе уже будет поздно. Пересмотри все мои письма за последние недели. Как же Ты не расслышала единого зова их: Нина, приди!
Ну, теперь слушай. Я не могу выехать из Москвы раньше начала февраля (а в Москве, я думаю, Ты и сама не захотела бы встретиться после этих месяцев). Начало февраля не очень далеко, так как это письмо Ты получишь во второй половине января (русского). Думаю я выехать около 10 февраля, но не могу еше точнее назначить дня. Ехать в Париж мне было бы очень трудно, при всех обстоятельствах… да и не влечет меня в Париж, где слишком многие меня знают и где Ты не одна… Итак, я возвращаюсь к нашему прежнему плану: встретимся в Петербурге. Но в Петербурге проведем лишь 2–3 дня, в которые нужно мне будет исполнить несколько «дел», и потом переедем в Гельсингфорс, в Феннию. Кажется ли Тебе это исполнимым и хорошим? — не слишком это «страшно» после всего, чтб было? В Гельсингфорсе нас никто не знает, кроме усатого портье, если он еще на своем посту, и мы будем словно в мировой пустыне. Хочешь?
На это письмо ответь мне немедленно, согласна ли Ты встретиться так, — решишься ли ехать для встречи в Россию; ответь «вообще», оставляя в стороне все подробности… Я уже писал Тебе, что всякие «внешности» в этой поездке не должны Тебя останавливать, — это естественно, просто, и не будем об этом говорить больше. Как поступишь Ты после встречи, вернешься ли в Париж или останешься в России, — конечно, об этом не к чему говорить заранее.
Деловой тон всех этих строк Ты мне прости, Нина, Ты знаешь, как иногда, особенно в путешествиях, делается у меня серьезное, озабоченное лицо: я становлюсь «деловым». Тон этих строк — именно мое озабоченное лицо. Но за ним, за пределами моих серьезных глаз я эту встречу воспринимаю с волнением величайшим. Мне хочется воскликнуть, как Ты воскликнула: «Увидеть Тебя, живую, прежнюю, хоть на один вечер. Боже мой! неужели это может быть!» Я так много думал о Тебе, Нина, в эти месяцы нашей разлуки — больше, чем за все остальные годы нашей близости, — что во многом Ты стала для меня моей мечтой, существом немного отвлеченным, «Той, которой я пишу». Встретиться с Тобой мне сейчас кажется столь же странным, как встретиться с подлинной Ренатой из «Огненного Ангела»… И когда я думаю, что вновь мы реально будем вместе, я буду видеть Твое лицо, глаза, буду говорить Тебе все, что хочу сказать, без посредства этой бессильной бумаги, — у меня сердце бьется, как в ожидании чуда. Да, наша эта встреча будет чудом.
Пожелай ее, Нина, пожелай чуда! Ответь мне на это письмо: да! Мне так хочется, так сладостно хочется обнять Тебя не в словах мертвой телеграммы, обнять нежной рукой, поцеловать Тебя в Твои усталые глаза, сказать Тебе: милая! милая! будем еще жить! будем еще счастливы! и будем всегда вместе — и здесь и, после, там…
Нина — Брюсову. 10/23 января 1909 г. Париж.
…Говорю со всей откровенностью: видеть тебя хочу безмерно, встретиться нам считаю необходимым, но в Россию раньше осени вернуться совсем не чувствую себя в состоянии. Если поеду, то с твердым намерением тотчас же после нашей встречи вернуться за границу. Без боли, тоски и ужаса не могу себе представить весны и лета в России. Слишком еще живы воспоминания прошлого года. Да и как бы я должна была провести весну и особенно лето? Опять «по старому, бывалому»… Я верю всему, что говоришь ты, безусловно, быть с тобой в жизни хочу и быть без тебя не могу. Но мне нужно многое забыть окончательно, а не возвращаться так рано на место старых пыток. Поеду к тебе, если это свидание состоится, с радостью бесконечной. Думаю, что после этой встречи буду иной, уверена, что буду живой опять. Но с чувством радости и обновления хотела бы вернуться за границу, а не остаться уже окончательно в России. Потом, — я расхвораюсь сильнее в России. С июня я хочу жить в Бретани на берегу океана. Какие «московские дачи» могут заменить океан? Я ненавижу их. Я говорю сейчас, может быть, о слишком далеком. Но ведь если в феврале мы увидимся и я еще ненадолго заеду в Москву, — все это займет месяц. Будет уже март, желтые закаты, весенняя московская тоска…. Не могу! Я на весну вернусь в Париж, потом в Бретань и осенью окончательно — к тебе. Ты говоришь — я живу бессмысленно и бесцельно. Но при чем тут собственно Париж? Все это исходит единственно из состояния души, а Париж как таковой, кроме приятного, мне ничего не дает. Не могу сейчас, и уже навсегда, остаться в старой обстановке. Я вернусь сюда после встречи с тобой — живой, и эту жизнь продлить и сохранить легче здесь, чем там. Первый раз сегодня получила и от Сережи письмо со словами «вернись». Письмо милое, трогательное, и я его очень ценю, потому что мое присутствие, кроме огорчений, ничего Сереже не дает. И ему я отвечу так же, как тебе, — вернусь, но не сейчас. Встреться со мной без условий, без требований, посмотри на меня, — мы не видались так давно. Ты увидишь сам, что мне нужно и как ’лучше для меня. Больше всего меня, несмотря на все твои слова, пугают лето и весна. В эти месяцы около или более или менее вблизи тебя (если ты будешь по-прошлогоднему) я опять начну томиться давней несбывшейся мечтой…. Нет, Валерий, — этого не надо! Ты думаешь, что за моими словами скрываются обещания, данные Robert? О, уверяю, нет! Если бы у меня была возможность, я после свидания с тобой поехала бы одна в бесконечное путешествие до того часа, когда мы встретимся вновь. Но так как этого нельзя, то наилучшим мне кажется все же вернуться за границу. Потом, — я очень не люблю сейчас Россию. Мне было бы тягостно вообще с моей еще очень и очень надломленной душой. Но увидеть тебя я хочу бесконечно. И эта встреча сама собой без решений заранее определит все. Ты теряешь меня из вида, часто говоришь обо мне какие-то неверные слова, и я не могу оправдаться, не могу сказать всего только в письмах, в письмах. Милый Валерий, я тебя бесконечно люблю, но не будь со мной суровым. Я живу плохо, правда, иногда тебе может казаться, что моя жизнь этих месяцев — настоящая гибель, но оглянись в прошлое, — около тебя (о, я не виню тебя — это рок) я слишком надрывала все силы, без жалости расточала душу и без страха шла на все страданья. И вот я устала, может быть, только устала…. На все твои вопросы, обвинения, призывы, укоры, на нежность и суровость, на всё, — мне хочется ответить только теми же строчками Белого:
О, любите меня, полюбите, — Я, быть может, не умер, быть может, проснусь — Вернусь…Встреться со мной! Дай увидеть твои глаза! Я не хочу их забыть, они сияли мне так долго! В этом миге для меня будет жизнь и воскресение. А что потом — мы увидим оба, узнаем сейчас же. Поверь правде этих минут. Я скажу тебе много, чего не умею, не умею передать в письме, и ты увидишь меня, услышишь мою душу, все поймешь.
Милый, я тебя люблю больше и иначе, чем прежде. Дай увидеть тебя! Мы запутаем правду в письмах, мы скоро потеряем ее в хаосе недосказанных мыслей. Письма дают так мало. Посмотри мне в глаза! Они долго смотрели в тьму, но для тебя остались по-прежнему ясными, твоими всегда, обращенными к одному тебе в мире.
Пиши мне. Все, обо всем. Я вовсе не охладела к твоим интересам, но далеко это все, и давно уже оторвана я от вашей жизни. Поверь, — все, что я говорю, — говорю искренно, не уклоняясь от решительных ответов. Но что я сказала бы еще? Устала очень. Минутами только хочется заснуть около кого-то нежного, милого. О, если бы хотя на миг это был ты!.. Эта усталость оправдана моим прошлым, не кори меня за нее слишком беспощадно…
Не думай, — не делаю давно уже ничего «безумного». Смотрю Париж, но не с Монмартра. Да и Robert в этом смысле плохим стал спутником. В ресторанах рыдает и очень доволен быть дома. Явно развиваются семейственные наклонности.