Шрифт:
Были люди, защищавшие буржуази в 1847 году, – в 48-м, кроме буржуа, никто ее не защищает. Она себя показала. Предупреждая возражение – которое я уже слыхал – прибавлю, что без сомнения нет забора, который бы отделял демократическую буржуази от враждебной народу, тут нет ни каст, ни грамот – но есть факт, непреложный, дошедший теперь до открытой войны, до того, что два враждебные стана стоят каждый под своими знаменами. Найдутся люди, которые независимо от своего положения, по убеждению перейдут из стана в стан, и еще более найдутся такие, которые, переходя из звания работника в звание хозяина, – делаются яростными буржуа. Против всеобщности нами высказанного факта это ничего не значит – это перемена лиц, а не принципа. Открытая борьба народа с буржуази перед глазами – это начало страшной, социальной войны. Миновать ее невозможно.
Пользуясь всем сказанным, пользуясь ненавистью буржуази к народу, правительство при Людвиге-Филиппе дошло до полицейских мер, которые сделали бы честь в Петербурге или Неаполе. Власть до того опьянила Гизо, Дюшателя и самого старого короля, что они забыли раздражительность французского характера и его обидчивость. Осенью 1847 начался глухой ропот, воровство министров оскорбляло буржуази, злодейство герцога Праленя оскорбляло народ, реформистские банкеты и справедливые упреки, которыми осыпали Францию либеральные журналы всей Европы, проповеди реформистов расшевелили несколько политическую деятельность. Когда во французском народе начинают бродить сильные неудовольствия, мятежные мысли, он их не может долго оставлять на дне души, он стремится тотчас облегчить сердце действием. Начались частные волнения. Для того чтоб показать вам, что такое французская полиция, расскажу ничтожную эмёту в улице С. Оноре – которая была при мне в сентябре месяце 1847 года и после которой я уехал на зиму в Рим. Какой-то сапожник недоплатил своему работнику двух франков. Из этого вышла ссора – а так <как> суда и расправы у прюдомов работникам искать было невозможно – ибо их всегда обвиняли и жертвовали хозяевам, – то товарищи работника, видя тщетность склонить хозяина, выбили ему окна в магазине. Полиция обрадовалась случаю, – ей хотелось раздуть бездельный мятеж, для того чтоб замешать в него радикальную партию – и прихлопнуть ее. Муниципалы оцепили дом, явились патрули, народ хлынул со всех сторон. Вызывать на неприготовленные возмущения и замешивать в них людей, которые кажутся правительству вредными, – это старая французская полицейская уловка, ее равно с успехом употребляли все безнравственные правительства – директория и первый консул, Людвиг-Филипп и ассамблея 48 года. Толпы постояли, разошлись; на другой вечер опять собрались, и полиция собралась; видя однако, что из этого ничего не будет, муниципалы начали разгонять толпу, без сомации, предписанной законом, не давая времени уйти, они били прикладами и давили массой. Кто осмеливался возражать, того тащили в тюрьму; в толпе оказались люди, одетые в блузу, которые по выбору били особенными ремнями, с узлом на конце, того или другого, – это были переодетые шпионы – разумеется, негодование и крик росли, полиция свела человек 300 в тюрьму. Начался суд в коррексионельной полиции (без адвоката). Виноватых, разумеется, не было никого – те, которые выбили окна, не остались дожидаться полиции. Те, которые пришли после полиции, не могли бить окон. Суд нашел, что следует всех выпустить, «кроме 50 работников»-иностранцев, которых выслать за границу, как нарушивших обязанности благодарности за французское гостеприимство! – Верите вы этому? – Чувствительная Аделаида прислала им на дорогу деньги, кажется по 50 франков на человека.
Многие из захваченных начали горько жаловаться на побои, которым они подверглись, на дикие поступки муниципалов с людьми, случайно шедшими по улице, и пр. Президент им отвечал, что ему душевно жаль, что с ними это случилось, что он не одобряет неосторожных действий полиции, но что надобно принять в соображение, что в таких трудных случаях – бывает не без конфузий и что всего лучше из этих печальных событий взять для себя поучение не останавливаться на улице, когда есть толпа, особенно буйная – – Где это, господи, в Париже или в передней храброго генерала Кокошкина? Кто не верит, может справиться в «Gazette des Tribunaux» (это было в сентябре 1847).
Вслед за эмётой и пралиновским делом Эбер отдал под суд шесть журналов:
«La R'eforme»,
«La D'emocratie Pacifique»,
«La Gazette de France»,
«Le Charivari»,
«Le Courrier Francais» и, наконец,
«Le National», которого министерство долго не решалось захватить. Половина журналов были осуждены, – тут и пошло – запрещение лекций Мишле, строжайшая ценсура театров, запрещение петь гимн Пию девятому. Корн был исключен из судейского звания за то, что он не хотел, чтоб на реформистском банкете был предложен тост короля; работников-типографов, собиравшихся всякий год в один и тот же день на братский пир, разогнали муниципалы; полякам запретили праздновать именины князя Чарторижского. Правительство обезумело, закусило удила.
Собралась Камера 47–48 года. Большинство оказалось еще плотнее за министерство, нежели в прежней; подкуп и интриги были еще очевиднее. Гизо вместо ответа указывал рукой на свою когорту. Парламентскими путями трудно было сломить министерство. Однако оппозиционное меньшинство, пойманное арифметически, знало, что в народе ропот растет, что самая буржуази негодует, что банкеты реформистские имели столько же влияния в департаментах, как банкет du Ch^ateau rouge. Оппозиция знала, что реформу хотят все, что министерство ненавидимо, что дипломатические отношения Франции, ее жалкая роль возмущали общественное мнение. Прения об ответе на королевскую речь, несмотря на большинство, вышли из пошлой колеи апатических фраз и косвенных намеков. Ламартин покрыл позором внешнюю политику, он назвал ее австрийской в Италии, русской в Польше, иезуитской в Риме, везде ретроградной и нигде французской. Самое появление Ламартина на трибуне было событием. Последнее заседание он держал себя в стороне, ему был противен неблагородный бой депутатов, он этого не скрывал. Успех его книги и речи на реформистских обедах выставили его на первый план оппозиции; авторитет его был велик, знали, что он не домогается министерства, денег, пэрства, в него верили, его считали чистым человеком – может, потому, что он ничего не делал. Речь его потрясла министерство, но не менее потрясла его и другая речь – хотя, совсем наоборот, оратора никто не уважал. Я говорю о речи Тьера в пользу Италии. Тьер произнес нечто вроде смертного приговора предательской и неблагородной политике Гизо. Дерзкий Гизо сломился под тяжестью этих речей, он, забывая большинство, сделал опыт победить своим талантом – ему это удавалось – его ответ был беден, даже смешон. Проницательный дипломат уверял, что Италия еще не созрела для представительного правления, что она не думает об нем, что этот вопрос явится sur le tapis [303] лет через тридцать. Когда Гизо говорил это, народ вынудил конституцию в Неаполе, король сардинский и тосканский герцог объявляли свои уложения. Гизо, униженный как дипломат и политик, должен был потерять в это заседание последний венок, который так был к лицу на его квакерском челе, – венок бескорыстия. Многие, не любя Гизо, считали его человеком, увлекшимся системой, французским Стаффордом, человеком неукоснительной честности – его не смешивали с каким-нибудь Дюшателем или Эбером. Одилон Барро заклеймил Гизо – он семь лет терпел перепродажу мест, брал участие в распоряжениях, условиях – это было доказано.
303
Здесь: злободневным (франц.). – Ред.
Вопрос первой важности, после адреса, – вопрос, которого обойти было невозможно, самый живой и на котором должна была решиться судьба министерства, – был вопрос о праве банкетов. Подобный вопрос не мог бы явиться в каком-нибудь английском парламенте, ибо он вперед разрешен во всякой стране, имеющей свободные учреждения. В Париже Гизо это было не так. В XII округе приготовлялся реформистский обед Дюшатель, ссылаясь на законы, вовсе не идущие к этому случаю, грозился запретить. Это было прямое посягательство на личную свободу. Но правительству доселе все сходило с рук, большинство Камеры было и теперь его, журналисты, связанные огромным залогом и сильными денежными пенями, не могли высказывать всей мысли – министерство рискнуло и предложило закон против права собираться на банкеты с политической целью. «Если б и у нас, – сказал Кобден в парламенте, – было министерство столько глупое и столько преступное, что осмелилось бы предложить закон против мирного собрания граждан – и мы бы схватили оружие». – Ледрю-Роллен смело, резко и энергически напал на закон, это был какой-то новый язык в опошлевшей Камере. Ламартин напомнил, что присяга в зале Jeu de Paume имела началом насильственно запертые двери Собрания. Большинство иронически расхохоталось и проводило оратора ропотом и негодованием. Ламартин остановился и повторил свои слова. Ропот удвоился – большинство ответило ему урной. Закон был принят. Однако торжество было мрачно. Трусливое и подкупленное большинство начинало подозревать, что это даром с рук не сойдет; оно было готово оставить министерство на том условии, чтоб оппозиция оставила банкет. Оппозиция объявила, что она пойдет; министерство отвечало, что оно пошлет полицию засвидетельствовать неповиновение закону; ему хотелось отдать оппозицию под суд, может быть, под суд Камеры пэров, служившей Людвигу-Филиппу органом его мести, судом безжалостным и несправедливым. Министерство согласилось наконец на дозволение банкета с условием, чтоб были одни приглашенные, – но потом вдруг префект полиции приклеил прокламацию, в которой напоминался закон о сборищах на улице и положительно воспрещалось идти на праздник. Предлогом этой беззаконной меры ставили афишу реформистов, которую министры называли возмутительным воззванием. Одилон Барро требовал, чтоб правительство приняло на свою ответственность последствия беззаконных мер. Дюшатель отвечал дерзко, отбрасывая ответственность на оппозицию. Перчатка была брошена и поднята. – Когда оппозиция увидела, что дело принимает очень серьезный характер, она распалась. Люди робкие, слабые, половинчатые, думающие всегда об отступлении, когда надобно нападать, – как Одилон Барро, люди нечистые, интриганты, которые любят прийти после, которые любят выиграть в обоих случаях, – как Тьер, – решились уступить власти и не ходить на банкет, к ним пристало большинство оппозиции. Осьмнадцать депутатов остались верными намерению идти на банкет. Пока они рассуждали и думали, Дюшатель велел за ночь полиции вынести все приготовления к празднику и запереть дом. Оппозиция была поражена этой новой дерзостью. Весть об этом разнеслась по всему городу. На улицах начали показываться мрачные группы, собиравшиеся около прокламации Делессера. Многие громко бранили меры правительства. Министерство знало, что история банкета не пройдет без шума, и изготовилось с своей стороны к отпору, оно такой хотело дать урок беспокойным людям, после которого можно было бы еще открытее уничтожить все приобретения революции 89 года. Военный министр призвал тридцать семь батальонов пехоты, двадцать эскадронов кавалерии, пять батарей – все эти войска вместе с муниципалами были готовы. Герцог Монпансье держал вготове пушки, в штабе генерала Тибурса Себастиани приготовляли план войны по улицам. Какой же был шанс в пользу горсти депутатов, не совсем согласных между собой, нескольких журналистов, вовсе несогласных, и тайных обществ, которые скрывали свои действия? Могли ли они надеяться на несколько возбужденное общественное мнение, против которого уже готовились пушки? – Один! – Еще не было известно, как примет все это парижский работник, народ предместий. Вечером 21 февраля на углах улиц явились большие толпы блузников, они ходили молча взад и вперед, они останавливались на перекрестках, как будто приходили чуять – в самом ли деле завязывается что-нибудь или нет, т. е. воротиться ли за работу или сбегать за ружьем. – К ночи, впрочем, все разошлось и, кроме мерных шагов патрулей, ничего не было слышно. Все ожидали в какой-то беспокойной тоске, на душе было тяжело, страшно. Атмосфера, полная электричеством, давила.
Подробности 22, 23 и 24 февраля вы найдете в разных брошюрах. Я их напомню слегка, чтоб возобновить в памяти вашей главные события. Утром 22 – толпы снова показались, вид их был еще решительнее. У Пантеона собирались люди XII округа, самого либерального во всем Париже, – студенты, молодые люди стали в их ряды, и они, взявшись за руки и распевая «Марсельезу», которую почти забыли парижане, пошли к Маделене – тут их ждали другие толпы. Горячие речи и угрозы слышались в среде этих людей, нет никакого сомнения, что тайные общества распоряжались движением. От Маделены колонна пошла к Камере, с криком «Vive la r'eforme!», на мосту ее встретил отряд солдат – казалось, тут должна была пролиться первая кровь, но не надобно думать, что линия охотно стреляет в народ, она стреляет, натравленная Национальной гвардией, обманутая, – стреляет в ответ на выстрелы, – колонна, явившаяся перед ними, была безоружна. Молодой человек выступил вперед, объяснил солдатам, что они идут к Камере заявить своей протест, что остановить их невозможно и что, если они хотят стрелять или колоть братьев, то пусть начнут с него – с этими словами он пошел вперед. – Солдаты посмотрели друг на друга и пропустили; на другой стороне моста встретил толпу отряд драгун, он скакал с поднятыми палашами от Камеры, чтоб отбросить колонну, «Vivent les dragons!» [304] , – прокричал народ, и драгуны положили палаши в ножны и шагом, едва двигаясь, заставили отступить толпу. Видя невозможность дойти до Камеры, толпа разбилась на несколько частей и пошла по разным улицам. Слабый отпор войск должен был ужаснуть правительство, если б оно было способно видеть истину, тем более что оно само не надеялось на Национальную гвардию, – 22 еще не били сбора. Одни муниципалы свирепствовали, ругались, толкались, водили под арест, но не токмо муниципалы, но и проливной дождь, на который, как вы помните, так надеялся Pettiori, не мог разогнать густые толпы, собиравшиеся в разных местах. На улице С.-Оноре, против самого дома, в котором жил Робеспьер, начали было строить первую баррикаду, но вскоре ее оставили, пошли к центральным частям города, на бульварах взяли оружие в двух магазинах, потом главная часть народа подвинулась в свои кварталы, в узкие переулки близ улицы С.-Мартен – где так ловко драться, где так часто дрались и делали баррикады.
304
«Да здравствуют драгуны!» (франц.). – Ред.
В Камере пэров 22 февраля задорный Буасси просил дозволения спросить министров о положении Парижа и почему Национальная гвардия не в сборе. Камера отказала – не находя, повидимому, достаточно важными обстоятельства, о которых говорил Буасси. Старый Пакье не думал, что это будет последнее заседание пэров и что через несколько дней в самом этом здании, в этой зале, на этих местах сядут работники под председательством работника Альбера. В Камере депутатов было еще покойнее, депутаты продолжали заниматься будущим устройством Бордоского банка и разошлись для того, чтоб на другой день заняться очень современным и важным вопросом – учреждением du chapitre royal de S.-Denis [305] . Одилон Барро подал президенту обвинительный акт, сделанный оппозицией против министров. Гизо полюбопытствовал прочесть и, презрительно улыбнувшись, отдал бумагу. Дюшатель прошел по зале и вышел на террасу посмотреть, все ли распоряжения были исполнены. Площадь была пуста и окаймлена солдатами, возле Камеры были пушки. Он воротился довольный и самонадеянный, все шло хорошо. Тем и окончилось 22 число. «Монитер» от 23 объявил Парижу, что толпа злонамеренных людей, увлекших с собою множество мальчишек и в рядах которой было несколько человек подозрительной наружности [306] , сделала преступную попытку возмутить общественное спокойствие в Париже, но что деятельными мерами полиции толпы были рассеяны и совершенная тишина восстановлена.
305
королевского капитула собора Сен-Дени (франц.). – Ред.
306
Вспомните «людей безобразной наружности во фраках». Как все правительства похожи друг на друга!