Шрифт:
Форум и Колизей были освещены заходящим солнцем, яркими полосами входили лучи его в арки Колизея, несметная толпа покрывала середину; на арках, на стенах, в ложах толпились люди – в одной из лож стоял pater Gavazzi – усталый, обтирая пот – но готовый уже снова говорить; – и вот он подает знак рукою, тишина водворяется. Гавацци – энергический патер, некогда гонимый, фанатик патриотизма, я слышал слово от слова речь или, лучше сказать, – несколько речей, сказанных им в Колизее. – Надобен большой навык, чтобы говорить с народом, тут нейдет ни академическая речь, ни проповедь, ни адвокатская риторика. Сильные выражения, яркие цвета, энергия, простота, авторитет и, главное, – глубокое знание своей аудитории, со всеми ее особенностями, ее симпатиями и местными предпочтениями, с ее слабостями и добродетелями. Гавацци не сказал ничего нового – но сильно потряс своих слушателей. – «Есть время, – говорил он, – в которое бог мира становится богом войны – возле креста на моей груди трехцветная кокарда. Христос и Италия! Жить для них, для них умереть – вот наше призвание, – перед этим распятием клянусь идти вперед – я буду в всех опасностях с вами, раненый найдет меня для помощи, умирающий для последнего утешения, даже тот, кто оробеет, найдет мой взгляд ободряющий – клянитесь же и вы – но в храбрости вашей никто и не сомневается; клянитесь в повиновенье, клянитесь в сохранении порядка». И так далее в этом роде. – В заключение он вдруг обратился к молодежи: «Юноши Рима, вам я чуть было не забыл сказать радостную весть, мы выпросили у ваших начальников, чтоб вас поставить в первые ряды, вы первые падете за свободу Италии – падая, вы будете думать, что защищаете собою отцов семейств – вы первые будете победителями, первые взойдете на стены – мы там увидимся – до свиданья! – Довольны ли вы этим?» – «Довольны», – кричала молодежь сквозь слезы восторга и прибавляя: «Viva Gavazzi!» – Гавацци благословил знамена. Папа прислал сказать, что он надеется, что те, которые не пойдут сами, будут участвовать приношениями, и что наверно духовные корпорации покажут первые пример содействия великому делу освобождения Италии. – Все это, разумеется, было суфлировано папе министрами, – он впоследствии от всего отперся, но на ту минуту это объявление произвело свое действие. Вслед за Гавацци взошел на эстраду Чичероваккио – народ думал, что он идет в ополченье, и громко приветствовал его – он было и действительно хотел идти, но его уговорили остаться, чтоб смотреть за темными происками; il popolano смешался от недоразумения, Гавацци объяснил народу, зачем он остается, – Чичероваккио прибавил: «Я не могу идти, romani, – но вот моя кровь, мой сын, я его отдаю отечеству!» – и он обнял мальчика лет шестнадцати и показал его на помосте. – Народ плакал и кричал: «Viva Cicerovacchio!» – Между тем под одной из нижних арок сидели несколько человек за столом, покрытым сукном, и записывали волонтеров, – молодые римляне толпились у стола, ожидая своей очереди, увлеченье было страшное. – «Многие матери не дочтутся детей своих сегодня, – сказал один старый тра<н>стеверинец, поправляя свою шляпу, на которой была нашита засаленная трехцветная кокарда, – а делать нечего, идти надобно, не дать же братьев под ноги варварам». – Такого рекрутского приема вы, верно, никогда не видали. – Когда настал вечер, весенний, не холодный и не теплый, зрелище еще раз изменилось, зажгли факелы около записывавшихся, народ остался в полутемноте, знамена едвавиднелись, и испуганные птицы, не привычные к таким посещениям, кружились над головой, – все, окруженное гигантской рамой Колизея. – На другой день сформировали набранную молодежь – на больших площадях поставили столы и окружили чивикой, для сбора приношений; я подошел к такому столу на Piazza Colonna – груда скуди и меди лежала на блюде и кругом разные вещи, золотые кольцы, табатерки, браслеты – при мне какой-то факино положил два байокка. На третий утром на рассвете выступил первый отряд волонтеров, весь город их провожал, резкий утренний ветер дул, небо было покрыто тучами, многие плакали, другие пели «Il vessillo», у некоторых в руках еще были зажжены факелы, с которыми они гуляли ночью. На Piazza del Popolo их построили; непривычные к дисциплине, им было дико, многие даже приуныли, ударил барабан – – Патер Гавацци с веселым и радостным лицом пошел вперед. – «Прощай, Рим, – говорил он, – прощай, святой город, – я присягаю, что нога моя не взойдет в священные стены твои до тех пор, пока Ломбардия не будет свободна – с богом – evviva Pio nono!» – колонна двинулась, женщины рыдали, мужчины жали руку солдатам – тррр – тррр – и они скрылись на дороге, а жители печально разошлись, у всех на сердце было тяжело, сколько-то воротятся из этих свежих, юных людей, – война свирепое, отвратительное безобразие, обобщенный разбой, оправданное убийство, апотеоза насилия и грабежа – и между тем люди еще так дики и невоспитанны, что она необходима. – Часть Национальной гвардии и драгуны отправились вслед за волонтерами. – Папа объявил, что он дозволяет им идти, но не приказывает, и что объявить войну считает несовместным с своим званием. Странное явление в истории этот Пий девятый – два, три благородных порыва, два, три человеческие действия, так рельефно выразившиеся после глухой и мелко жестокой тирании Григория XVI, поставили его во главу великого итальянского движения; после Наполеона не было ни одной венчанной главы, которую бы народы действительно любили до такого обоготворения, – но слабые плечи его ломятся под тяжестью великого призвания, с начала 48 года Пий девятый остановился, он, собственно, не хочет ни вспять идти, ни впереди, он стоит на рубеже двух сильных потоков, и то один его уносит с собою шага на два, то другой влечет назад. Он до того слаб, что беспрерывно дает себе dementi, он приобрел даже силу этой женственной впечатлимостью – на него все боятся опереться, иезуиты и радикалы, короли и народы [288] – и все это делается без хитрости, он беспрестанно плачет, он добросовестен. Великая судьба его преследует, навязывает ему свои дары, а он упорно отказывается и вредит самому себе. Наконец это надоело, мало-помалу сильнейшая рука, поддерживавшая его, отнимается. Пусть бы он отошел с миром от всего светского, из благодарности за светлые минуты начального Risorgimento, пусть бы память его осталась в сердце итальянцев – незапятнанною, неосмеянною – – или уж лучше бы умер.
288
В апреле месяце ночью чивика перехватила шайку вооруженных людей, более 50 числом, у них нашли золотые деньги, подкуп был явен, открыли, что это последний братский поцелуй, посланный ангельским чином иезуитским – либеральной партии. Министр Галетти настаивал, чтоб папа выслал их из Рима. Пий девятый согласился. Галетти объявил об этом печатными афишами. Ротган поехал к папе, папа отперся от своего приказа, также печатно в газете, тогда явился Галетти и требовал отставки, но папа защитился тем, что он не приказывал, но советовал выехать иезуитам, и повторил свой совет. Тут весь Пий! Иезуиты действительно оставили свой коллегиум, народ снял надпись и написал: «Est locanda» <сдается в наем (итал.)>, – впрочем, они остались в Риме, отрастили усы, надели пальто и рассеялись по городу, для того чтоб при первом реакционном движении отмстить врагам и снова овладеть влиянием. –
Когда волонтеры были совсем готовы идти, они пошли просить папу благословить их знамя – он отказался; есть в жизни торжественные минуты, требующие такой полноты и такого сочетания всех элементов, – минуты, в которые так натянуты все нервы, все чувства, – что малейшая неудача, малейший несозвучный тон, который в обыкновенное время прошел бы едва замеченным, страшно действует. Народ вообще подлежит детским d'epits [289] , даже женским капризам. Отказ папы ошеломил волонтеров, папа вперед деморализировал войско, которому внутри души желал победы. Дело кончилось тем, что благословение украли, ополченные поймали папу, когда он входил в церковь святого Петра, он по дороге благословляет всех, несколько человек с знаменами стали перед ним – он их благословил, – они прокричали народу и волонтерам, что св. отец благословил знамена. Я был свидетелем всей этой сцены – и от души желал этому благонамеренному евнуху Италии честной кончины и доброго ответа на страшном судилище истории.
289
приступам досады (франц.). – Ред.
После выхода волонтеров, в числе которых ушла доля римской чивики, Рим опустел, сделался угрюм – эти дни мне особенно памятны. Итальянская весна прибавляла к судорожному раздражению от событий, о занятиях нельзя было думать, я не только разучился писать, но разучился читать что-нибудь кроме газет. Война недели на полторы отрезала сообщения с Миланом – новостей не было. Как сильно волновало душу и трепетное ожидание вестей, и боязнь за ушедших воинов! Чудное время – в противуположность обыкновенной апатии, ежедневного безразличия. Бывало, с утра тянет на Корсо, к почте, узнать, спросить – а тут мальчишки внизу кричат: «La disfatta di Radetzky – un baiocco – La fuggita del arciduca Raniero – un baiocco e mezzo – La repubblica proclamata in Venezia» [290] и пр., и торопишься купить листок, читаешь его, веришь и не веришь – каждый день, каждая газета приносила новости великие, невероятные. Могло ли остаться надолго такое время, все энергическое, не пошлое считается минутами, днями. – История скупа, да и люди слабы – им равно не вынести ни избыток счастия, ни избыток горя.
290
«Поражение Радецкого – байокко! Бегство эрцгерцога Раньеро – полтора байокко! В Венеции объявлена республика!» (итал.). – Ред.
– Возвращаясь теперь назад ко времени моего приезда в Италию – становится страшно. Сколько событий с реформы Карла-Альберта и с епитимьи, наложенной за Зондербунд! – Да уж прочно ли все это? Дикая, злобная война завязалась. Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего. – Но что прочувствовано, то остается в душе, что совершено – того не сдует реакцией.
Париж, 10 мая 1848.
Опять в Париже*
Письмо первое
1 июня 1848.
Итак, любезные друзья, снова настает время истории, воспоминаний, рассказов о былом, гаданий о будущем – – настоящее снова враждебно, покрыто тучами, в душе опять злоба и негодование – будемте вспоминать, будемте рассказывать, учиться по свежим ранам, по новым горьким опытам.
Эти письма назначены исключительно для вас, друзья; у меня наконец в голове нет ни одной мысли, которая могла бы пройти сквозь ценсуру, сверх того, нет и прежнего желания высказывать свою мысль как можно темнее – лишь бы ее напечатали. Письма мои будут вам полезны. Истинные вести о добре и зле, совершающихся здесь, до вас дойдут не скоро, они дойдут до вас, сделавшись хроникой, историей. Те журналы, которые энергически и бойко высказывают дело, – для вас невозможны; те, которые вам возможны, – не передадут дела. Сверх того, часть знаемых вами событий сделается живее и ближе для вас – пересказанная мною. Не правда ли?
Революция 24 февраля вовсе не была исполнением приготовленного плана – она была гениальным вдохновением парижского народа, она, как Паллада, вышла разом – вооруженная и грозная – из народного негодования, это удар грома, давший внезапно осуществление и тело давно скопившимся и долго стесненным стремлениям. Национальная гвардия допустила республику – потому что она не поняла движения, Камера допустила Временное правительство – из трусости, из желанья обуздать народ; буржуази ее приняла как ограждение собственности. Один народ, т. е. блузник, работник, хотел добросовестно республики и знал, что делал. Последующие дни были днями всеобщего удивления, все казались довольны, все были обмануты, все обманывали друг друга, все скрывали страшные недоразумения – которые должны были привести к демонстрациям 17 марта и 16 апреля, к грозному протесту 15 мая и к тупой реакции, в которой мы теперь. – «Башмаков не успели eще износить», в которых ходили на баррикады 24 февраля, а уже реакция уносит все следы революции, и кто знает, где она остановится. Она родилась вместе с провозглашением республики, она прокрадывалась тихо, воровски и вдруг подняла свою голову дерзко и нагло. Ей поклонились отовсюду ее друзья – все отсталое, монархическое перевело дух, с радостью повторяя: «Так это-то республика?!» С падения республики в глазах Европы начинается отчаянное противудействие правительств народам. Слово «республика» устрашило все тирании, жалкое управление ободрило всех тиранов. Будем беспощадны – и, отдавая все то обстоятельствам и общим причинам, что им принадлежит, скажем громко: позор на голову людей, пошедших вспять, обманувших обещаниями народ и фразами всю Европу, – позор им, людям вялым, будничным; – кто заставлял их взяться за судьбы мира, где их призвание, где помазание? – Если они и уйдут от железного топора, то не уйти им от топора истории. –
Заодно вечная благодарность итальянскому Risorgimento и 24 февраля за четыре месяца светлой, торжественной жизни; кто не увлекся, кто не был обманут 24 февралем? С своей стороны я, признаюсь, только после 15 мая понял, какую республику приготовляют французскому народу – он еще не верит своим глазам. Поверит!
В истории, как в жизни художника, есть вдохновенные мгновения: к ним народы стремятся долгое время и долгое время потом эти мгновения провожают своим светом. Такие светлые полосы в истории искупают десятки прошедших и будущих лет, принадлежащих хронологии, календарю. Счастлив тот, кто участвовал в праздничном пире человеческого воскресения, счастлив и тот, кто, не будучи призван на содействие, был зрителем, у кого билось сердце и лились слезы оттого, что он видел действительность не ниже самых смелых идеалов, народ в уровень событиям. – Мы видели! – Святое время, – оно прошло! Ни Франция, ни какой другой народ не могут еще удержаться на той высоте, на которую они поднимаются в минуты энергического гнева и гражданского вдохновения. Они, как поэты, устают от одушевления, от полноты жизни – и серая ежедневность сменяет гениальный порыв и творческую мощь. – Франция совершила провозглашением республики еще великий шаг для себя, для Европы, для мира – и снова запнулась, как бы боясь собственного величия, и снова нашлись нечистые руки и предательские объятия, которые задушили ребенка в колыбели. Опыт не учит Францию. Она доверчива, как все мужественные и благородные натуры. Французский народ не готов для республики, о которой мечтает социалист, демократ и работник. Его надобно воспитать, для того чтоб он понял свои собственные права. Но кто его воспитает? По несчастию, мысль французская так же мало готова и развита, как народ. Под словом «французская мысль» я разумею сознание большинства всех образованных людей, всех достигнувших высшего предела цивилизации своей страны – и именно они никак не стоят на той высоте, на той простоте, на той воле, которую требует демократия. Это касается до всех – до Ламартина и до Ледрю-Роллена, до Барбеса и до Косидьера; – есть исключения, но общество отрекается от них – это Прудон, которого называют безумным, это Пьер Леру, которого не хотят слушать – – это работники, парии современного мира. Французская мысль – мысль монархическая, и республика, которую Франция может учредить, будет республика монархическая, а может быть, деспотическая – тут есть, повидимому, contradictio in adjecto, но реально противуречия в этом нет. Несравненно нелепее и невозможнее республиканская монархия, нежели монархическая республика. В последнем случае монарх остался, но он не лицо – а лица, но он не случайность – а результат выбора; однажды признанный монархом, парламент может сделаться самым чудовищным притеснителем, самым безжалостным – ибо ответственность распадается. Весь вопрос сосредоточивается в том, что в демократии вовсе не должно быть монарха, а вот этого-то и не вдолбишь в ограниченное разумение французов – они вам наверное возразят: «Стало быть, не надобно правительства». До такой степени монархизм у них неразрывен с словом «правительство». Национальное собрание – это Людвиг XIV, оно прямо и наглее Людвига XIV говорит: «L’Etat c’est moi», ему не возражают. Что разумеет француз под словом «самодержавие народное»? – только право бросить шар в урну, – бросивши его, он отрекается от своего самодержавия, он делается рабом шаров. Собрание вовсе не думает, что оно делегат, поверенный в делах, представитель народа, а не в самом деле народ, – нет, оно считает тотчас себя свободным, себя самодержавным, народ низшим, управляемым. – Это-то и есть монархический принцип, и от него долго не отделается Франция, потому что он очень последовательно развит из их цивилизации – так француз смотрит на власть, на семейные права, на закон – – у него все это святыни, кумиры, цари. – Француз жив и насмешлив по характеру, он смеется надо всем – но его шалость скользит по поверхности, в сущности он упорный консерватор. Его перемены похожи на его моды, покрой платья другой – человек тот же. Он революционер, в этом нет сомнений: отважный и быстрый во всем, он тотчас строит баррикады, для него это протест, месть и полная награда – после баррикад он тотчас спохватывается и бросается ставить подпорки к стене, которую сам стремился сломить. Французы вообще боятся свободы, той свободы, за которую они каждые пятнадцать лет льют потоки крови, – им нужна не свобода в быте, а религия свободы, им нужна свобода на площади в фригийской шапке, им нужны не права, a d'eclaration des droits de l’homme [291] , они снесут деспотизм во имя этой фригийской шапки и этих напечатанных прав. Это самый практический и самый отвлеченный народ в мире, а всего более самый религиозный. Весь характер революции 89 года – религиозный. Революция была религиозной фазой, как католицизм, как протестантизм: запирая церкви и изгоняя священников, она была тем не менее развитием, последствием, исполнением христианства. Смотрите только на дух, а не на букву. Немецкий ум, часто оставаясь при букве, изменял дух, Фейербах – больше ничего, как Гегель, у которого дух приведен в уровень с буквой. Энциклопедисты не таковы. Не верьте их хвастливым речам, их шутливому кощунству, они сами не подозревали, что половина корней их почерпала соки из религиозной почвы; им казалось, если религиозный догмат перевести с церковно-латинского на французский разговорный язык, если слово «charit'e» [292] заменить словом «филантропия», слово «самоотвержение» – «патриотизмом», – то и дело христианства покончено. Они часто были похожи на того непокорного сына евангельской притчи, который, грубо отказавшись идти работать в виноградник отца, – все-таки пошел. Франция XVIII века имела свои символические книги – например, Руссо, своих святых – как Вашингтон и Франклин, свое изуверство и свой иезуитизм, наконец – внешние формы, обряды во время террора имели грозную обязательную силу. Так, как в теории французские философы принимали за догматы – простые истины науки, чуть не молились закону тяготения, так в практических сферах потом они придавали религиозный характер полицейским распоряжениям, и закон свободы был для них законом тяжелым и мрачным. Я тороплюсь сказать вам: не ищите в этих словах порицания великой эпохи, я хочу только указать эту постоянную черту французского характера. Она является в страшном величии в 93 году и страшной низости в 48 – это хороший знак, французы становятся совершеннолетнее. В первую революцию – религия республики была на месте, нынче религия собственности является каким-то уродством, опираясь на догмат suffrage universel. Характер первой революции романтический, юношеский, героический. Романтизм значит несовершеннолетие, героизм – отрочество, – но они прекрасны в своей горячей вере в будущее, в народ, в первый радостный день освобождения от прошлых учреждений, на краю гибели. Вера спасла Францию – но не свободу – и она спасла только Францию – а не республику. Забудем кровь, пролитую тогда, примиримся с нею. Где есть фанатизм, там ждите самоотверженных и страстных людей, из которых одни, отирая слезы, обрекут себя на страшную долю палачей, а другие с веселым челом, с песнью на устах, с верой в сердце – пойдут на плаху. Тогда увлеченье было так велико, что насильем хотели освобождать. Тогда думали, что достаточно объявить людям, что они свободны – чтоб их сделать свободными. В этом доверии к человеческому разумению, в этой вере в удобоисполнимость идеала лежит именно юношеский элемент того переворота. Горячая вера и горячая любовь не ждет, не рассчитывает, она бывает нетерпелива, беспощадна от самонадеянности. Нынешнее salus populi не имеет ни одного луча того времени, его фанатизм – холоден.
291
декларация прав человека (франц.). – Ред.
292
милосердие (франц.). – Ред.
Казалось, что царствование Людвига-Филиппа было всего способнее потрясти монархическое воззрение во Франции. Франция ненавидела Реставрацию – правление Людвига-Филиппа она под конец презирала. Карл X возбуждал злобу, Людвигом-Филиппом и его последними министрами гнушались. «C’est une r'evolution de m'epris qui les emportera» [293] , – сказал Ламартин на маконском празднике в 47 году. Но потрясая собственно династический интерес, прогнавши короля – французы попытались на время устроиться в духе противуположном монархии, но как только Собрание начало свои действия – оно стало царствовать, оно стало возвращаться ко всем законам монархии, а главное – стало смотреть на все вопросы с точки зрения монархической, – осталось одно название республики. Я согласен, что и это много, это не простая перемена одного слова другим, это великий шаг вперед, огромное устранение прошедшего. Слово «республика» сделает ту отрицательную пользу, что старая монархия будет невозможна. Особенно важно слово это для Европы. Я видел, что такое было в Риме и во всей Италии при получении вести о провозглашении республики. Но для истинно развитой части Франции этого мало – она это чувствует, бьется, исходит кровью – без успеха; статьи Прудона, Торе, Ж. Санд – – показывают очень ясно, чего они ждали от 24 февраля – и чего дождались.
293
«Их сметет революция презрения» (франц.). – Ред.