Шрифт:
Глухая борьба росла; правительство удалялось далее и далее от парижан, народ, собранный в клубы, жался к этим центрам, чувствуя, что он обманут. Правительство не смело еще прямо противудействовать клубам и сборищам, но уже явно готовило себе бесславное падение, оно начинало заслуживать презрение с обеих сторон. – «Если так, то зачем вы прогнали Людвига-Филиппа, – говорили орлеанисты и демократы, – вы делаете то же, что монархические министры, только глупее, не развязнее, Гизо и Тьер ловчее вас, зовите их назад». С иронией глядя на этих оторопелых поэтов и министров, буржуази работала в департаментах; выборы шли быстро, от каждого листа кандидатов дрожь пробегала по коже у демократов. Выборы явным образом гнулись на сторону реакции и монархии. Реакция была уже до того сильна и смела, что не позволяла комиссарам исполнять своих поручений, их оскорбляли, их отлучали от обществ, как чумных; один был посажен в тюрьму, другой выгнан из города. Духовенство подало руку буржуази, чтоб противудействовать республиканским выборам. Работники, потерявши всякую надежду видеть избранными своих кандидатов, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбёфе. В Лиможе работники одержали верх, и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуази, кровь полилась рекой. – Первая кровь после 25 февраля.
Разумеется, с точки зрения обыкновенного гражданского порядка, с точки зрения полицейского благочиния народ был неправ, возражая насилием против выборов, – но, во-первых, не надобно забывать беспокойное состояние умов после революции, и во-вторых, – что справедливость более широкая, нежели юридическая, была со стороны народа. Народ чувствовал себя обманутым – там ему мешали подавать голоса, тут выходили кандидаты, которых он не выбирал, несмотря на то, что арифметически большинство казалось с его стороны; работников притесняли, оттирали всеми подьяческими формами; глубокое сознание, что они остаются без представительства, что они обмануты, заставило их в Лиможе ворваться в избирательную залу, силою отнять урны, сжечь бюллетени. Народ вообще, когда подымается, идет помимо судейских форм, он носит в себе живую справедливость данной минуты, – народ, особенно французский, не станет убивать медленным ядом, как оппозиция, не станет справляться с статьями кодекса – а или, закусив губу, смолчит, или протестует баррикадами, как 24 февраля, или врывается в Камеру, чтоб заявить свое презрение к представительству, законно выбранному по форме, но не имеющему доверия, не заслуживающему его – как 15 мая. В такие минуты народ действительно сознает себя самодержавным – и поступает в силу этого сознания.
Какова была руанская буржуази, мы знаем. Она в первый раз выбрала Сенара, во второй Тьера. Руан – один из главных фабричных городов, ненависть между работниками и буржуази вкоренилась там не менее, как в Лионе. Электоральная борьба при такой взаимной ненависти двух сословий вскоре перешла в уличный беспорядок, в грозные демонстрации. К подобного рода беспорядкам надобно в республиках привыкать, делать нечего. В монархиях, казармах и тюрьмах в этом отношении несравненно спокойнее – там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества – и наказывается свирепо и беспощадно. В Северо-Американских Штатах, напротив, выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность и пониманье своего положения. От французского правительства ничего и ждать нельзя подобного: оно в Париже толковало через 2 месяца после 24 февраля – об cris s'editieux, об атрупементах без оружия – – никогда не подумавши, отчего же не кричать все, что хочется, отчего не собираться вместе свободным людям. Руанская ратуша распорядилась резче, она позвала войско, она позвала всю Национальную гвардию, она поставила пушки – и покрыла кровью руанские улицы. Работники были не вооружены, ни один солдат, ни один член Национальной гвардии не был убит. Когда эти страшные вести дошли до Временного правительства, оно велело произвесть следствие и послало от себя прокурором Франк-Kappe, того самого Франк-Kappe, который заслужил себе при Людвиге-Филиппе позорную славу инквизитора и безжалостного гонителя республиканцев наряду с Эбером, Деланглем, Плугулмом и др. Что это было? Ирония, дерзость, глупость или измена? Выбирайте. Я готов думать, что тут было всего понемногу.
Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы, с негодованием и краснея до ушей, смотрели на этих толстых, старых мещан, на эти ограниченные лица, на эти глупые глаза проприетеров, на эти жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику – имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье. – И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им. Вы их допустили – вы им позволили – несите же горький плод!
Странная судьба Франции – быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой в день переворота и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь – но ее невыдержка поразительна. Народ этот внезапно восстает, неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом, – противустоять ему в эти минуты невозможно – их надобно переждать; по мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция висели на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, федералисты, претенденты, эмигранты шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне и изнутри – Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел еще добежать до своих домов – а уж Франция слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу – она обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого аббата, искривленная солдатом, была принята с восторгом; конституция VIII года – организованный деспотизм, она в подметки не годилась конституции III года, оклеветанной в наших глазах Сиэсом и Наполеоном. А между тем вся Франция рукоплескала ей и консулу-солдату – она даже не заметила, что в новом уложенье не было упомянуто о свободе книгопечатания, что правительственная гласность была убита, что избирательная система была уничтожена. Свобода мысли, слов, права – все это у французов благородный каприз, а не истинная потребность, как у швейцарца, англичанина (в той форме, как они понимают свои права), – француз любуется ими и отдает без сожаленья, через пятнадцать лет он снова построит баррикады, усеет трупами улицы, удивит мир геройством и упустит из рук завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе, – нравилась ей, особенно пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, и повторение одного и того же делается скучным и надоедает наконец. Народы после революции 1830 года уже показали свое негодование, они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля – которое так много обещало и так ничего не сделало. Франция может теперь резаться сколько ей угодно, европейские народы не станут ей подражать и завидовать. Это – старая басня волка и мальчика. Человечество не позволит беспрерывно надувать себя и совсем отвернется от страны, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!
Париж, 18 сентября 1848. –
Письмо четвертое
Париж, 10 октября 1848. –
Какое счастие, друзья мои, что я не знал почти всего того, о чем писал к вам в прошлом письме, и не предполагал возможным сотую долю того, что случилось, когда в один превосходный апрельский день маленькая лодочка, быстро шныряя между кораблей, несла меня по синей поверхности залива из Чивиты-Веккии на почтовый пароход французской республики. Я тогда находился под влиянием 24 февраля, я забыл Париж 1847 года и верил в Париж de l’an 56 [341] ; у меня сердце билось так, что я не мог дышать, когда я ступил на палубу парохода и увидел везде заветный вензель R. et F. [342] – простите мне это ребяческое увлеченье, оно в другой раз не случится. Мы проучены. Ни нас, ни народы в другой раз не надуют.
341
56 года (франц.). – Ред.
342
Французская республика (франц.). – Ред.
Пароход ехал из Смирны, касаясь Константинополя, Мальты, Неаполя – везде забирая пассажиров. Не мудрено, что из Чивиты мы поехали нагруженные, как Ноев ковчег. Сверх обыкновенного балласта итальянских пароходов, толпы англичан всех возрастов и обоих полов, с нами ехало множество французов; они возвращались с биением сердца домой, революция была без них – все ехали волнуемые страхом, надеждой, все догадывались, предполагали – – – В числе путешественников был один почтенный старик с военным и аристократическим видом, с седыми усами и с приветливой наружностью, которая сильно располагала в его пользу. На другой день утром рано, сидя на палубе, покрытой страдавшими морской болезнью, мы разговорились с стариком. Узнавши, что я русский, он сообщил мне, что делал всю кампанию 12 года офицером старой гвардии, рассказал последние новости о битве под Малым Ярославцем, ясно доказывал мне пользу каких-то мер Нея, пожурил Ростопчина за пожар Москвы – и вдруг перешел к революции 24 февраля – – Тут мне пришлось первый раз играть роль вовсе новую для меня; защищая республику, я становился за существующий порядок, делался консерватором, а почтенный воин был недовольным фрондером, но не высказывал этого прямо, а делал намеки, улыбался – – делал все то, что нам с вами, carissimi, приходилось так часто делать. Меня это ужасно тешило. Ненавидя, в сущности, революцию, старик одушевлялся, говоря о возвращающемся влиянии Франции на Европу. «Посмотрите, два месяца после революции – и мы возвращаемся к влиянию времен императора» – это его мирило с республикой. Мило и полушутя споря друг с другом, мы доехали до Марселя, и там только я узнал что это был герцог Роган, – он имел, как видите, par droit de naissance [343] права не очень любить демократические перевороты. – Вспоминая разговоры мои с старым герцогом, мне невольно приходит в голову необъятная разница аристократов, вышедших из старой цивилизации, и тех, которых вырастили на скорую руку в служебных парниках тех стран, для которых старая цивилизация – новость. Последние не любят вступать в дальние разговоры, возражение принимают за дерзость, боятся уронить свое достоинство и не позволяют молодым людям забываться,т. е. иметь мнение и высказывать его.
343
по праву рождения (франц.). – Ред.
При въезде в Марсель никто не спрашивал пассов, их отдали нам при отправке из Ливурны – это безделица, но от этой безделицы веяло республикой. Огромные трехцветные знамена были выставлены везде из окон с надписями «Libert'e, Fraternit'e, Egalit'e» [344] – вновь посаженные деревья свободы, украшенные венками, лентами, девизами, красовались на площадях. Народ будто вырос и стал громче, шумливее; правда много лавок было заперто – но толпы блузников распевали «Марсельезу» на улицах. Не успел я переменить свое дорожное пальто, как услышал военную музыку, игравшую «Chant du d'epart» под самыми окнами. Национальная гвардия шла торжественной процессией и несла большой мраморный бюст свободы, точно так сделанный, как вы знаете по изображению на медных су первой революции. Я отправился за процессией, она шла в H^otel de Ville. – Подходя к ратуше, я увидел несколько человек матросов, бежавших от набережной, они бежали в каком-то неестественном одушевлении, утирая слезы и махая шапками. Другая кучка матросов, не столько загорелых, стояла на угле – вскоре и те и другие бросились друг друга обнимать. Меня эта сцена до того заняла, что я остановился. Один из прибежавших матросов обернулся ко мне и, не дожидаясь вопроса, сказал мне «citoyen», – тут в первый раз я услышал в разговоре это республиканское слово; до Июньских дней в Париже многие говорили и писали «citoyen», теперь это считается не сообразным с хорошим тоном, – «citoyen», представьте, что мы третий месяц плывем из Южной Америки, никаких вестей не имели об Франции, сегодня утром узнали от лодочников, что было в Париже. – «Nous avons la R'epublique – sacr'e nom de Dieu!» [345] , – и загорелый матрос плакал и кричал, повторяя «Vive la R'epublique!» – «Vive la R'epublique!» – подхватили его товарищи, и они, грянув «Марсельезу» и обнявшись, отправились хватить goutte [346] . Рядом с этой сценой мне было суждено видеть совершенно противуположную; детский восторг матросов и то, что я расскажу вам, – это два полюса французской жизни. У ратуши сделали небольшой круг, на который должны были выйти Эмиль Оливье (комиссар правительства) [347] , мэр и не знаю кто; народ подступал все ближе и ближе, ряд блузников с ружьями останавливал толпу, толпа все шла вперед – – тогда несколько рассерженных блузников опустили ружья и начали прикладами давить носки тем, которые стояли впереди, они это делали с удовольствием и отчетливостью петербургского городового, который лет двадцать кряду ежедневно по обязанности бьет кого-нибудь. Народ, ругаясь, пятился. Могу вас уверить, что в Риме, в Тоскане, в Генуе – не теперь, а даже до итальянского восстания – сбиррам не пришло бы голову давить ноги ружьями, а если б пришло, то наверное штыки их ружей были бы у них же в животе; итальянец всего чаще не имеет вовсе никаких политических убеждений, он боится попов, спокойно живет под чужеземным игом – но не дозволит лично оскорблять себя, но не вынесет полицейской дерзости; если его ударят – он пырнет ножом. Дело в том, что у французов страсть к полиции, каждый француз в душе полицейский комиссар; дайте ему только какую-нибудь кокарду, пояс, галун – и он простого человека, т. е. человека без галуна, презирает. Впоследствии я много раз с горькой улыбкой смотрел на распорядителей демократических банкетов, как они помыкают гостями, кричат, распоряжаются и все попустому. В римских демонстрациях видали мы сборища народа тысяч в двадцать, тридцать, и те, которые их вели, меньше хлопотали и управлялись, нежели комиссар банкета, на котором две тысячи человек. Гости с своей стороны точно так же распоряжаются с прислужниками, и все это при криках «Vive la R'epublique d'emocratique et sociale!» [348] Француз любит видеть везде присутствие власти, он любит фрунт и дисциплину; все независимое, индивидуальное бесит его, он действительно равенство понимает нивелировкой, он покоряется самым произвольным полицейским распоряжениям для того только, чтоб и другие им покорялись. – Сверх того, французы придают всем мелочам полицейским [349] какую-то священную важность; 'etat de si`ege, в сущности, им нравится, эта форма гражданственности – революционная и деспотическая – самая близкая к их внутреннему понятию, я смело скажу – они любят террор, они любят диктатуру – Франция похожа на женщину, которая думает, что муж ее не любит, если не колотит. Мы много раз еще воротимся к этой несчастной (и совершенно общей) черте народного характера. Ее не мешает иногда вспомнить, говоря об ужасах 93 года, для того чтоб народную вину не ставить на счет лиц.
344
«Свобода, Братство, Равенство» (франц.). – Ред.
345
«У нас республика, черт побери!» (франц.). – Ред.
346
капельку (франц.). – Ред.
347
Эмиль Оливье, очень умный и дельный человек, впрочем, рассердил чем-то работников в Марселе, они явились к нему с протестацией, и их оратор сказал ему в заключение: «Мы имеем три средства протестовать. Первое мы употребили сегодня – откровенно объяснившись с вами. Второе – напечатать наш протест в журналах – и это мы сделаем завтра. Третье – собрать народ на площадь – и это мы сделаем послезавтра, если вам, гражданин комиссар, не угодно будет переменить ваше решение». – Дo третьего средства дело не доходило. Эту забавную сцену мне рассказывал один из южных репрезентентов, аббат Сибур, с которым я ехал до Авиньона.
348
«Да здравствует демократическая и социальная республика!» (франц.). – Ред.
349
Ледрю-Роллен, отдавая раз приказание генералу Курте о сборе Национальной гвардии на смотр, прибавляет: «Употребите ваше содействие, генерал, чтоб ординарцы и офицеры штаба не скакали беспрерывно во весь опор взад и вперед по улицам, придавая таким образом Парижу вид города, осаждаемого неприятельским войском». Клеман Тома, преемник Курте, при всем своем республиканизме, вел себя обыкновенно на улице точно Цинский или Миллер.