Шрифт:
Она подумала, не разбудить ли Оцуки, мужа, его неровное, тяжелое дыхание всю ночь слышалось ей из тьмы. Но Митори ужаснулась этой мысли: завод, где работает Оцуки, — она представила себе черную дымную громаду, — далеко, на самой окраине города, отнял у него все силы, подавил дух. Пусть отдохнет.
Лишь на миг ей увиделось детство, как божественный лучик свободы. Но это было так давно. Она с радостью приняла долю рабыни при муже и ни разу не позволила назвать его — «ты». У Митори с Оцуки родился сын, всего один, но война убила его где-то далеко в океане, не то она была бы рабыней и при сыне, как это начертано древним обычаем… Стоило ей подумать об этом, как она услышала легкий топоток, пробежавший сладким томительным пульсом в ее животе, и Митори, как она ни должна была скрывать от себя свою радость, тихо рассмеялась: нет же, нет, жизнь продолжается, бог дал ей в ее возрасте второго ребенка, заполнив в доме пустоту, образовавшуюся с гибелью сына солдата, — не будь божьей воли, они остались бы с Оцуки лицом к лицу перед бедствием, страшнее которого ничего нет, — с затуханием рода: кто бы воскурил по ним светильню в дни Даймонджи, их зов носился бы в пустой, безжизненной пустыне.
Митори тихо поднялась с пола, с циновки, наполненная беспредельным ожиданием — и праздника, и того счастья, которое придет к ним через все страдания с рождением ребенка: война утихнет, как тайфун, а жизнь останется.
За окном легко синело. Скорченная на полу фигурка Оцуки, продолжавшего сипло, с натугой дышать, вызвала у нее щемящую жалость к мужу, и она решила все приготовить до его пробуждения.
Она начала с того, что зажгла светильню небольшого фамильного алтаря, легкий благовонный дымок тонкой ниткой потянулся к потолку. Рядом стояли маленькие фарфоровые чашки с рисом и сакэ — угощением для сына. Митори знала, что в этот час зажигаются светильни всюду по городу — и в богатых домах, и в бедных хижинах, в задних жилых комнатках лавочек и мастерских, и давившая ее всю ночь тоска по погибшему сыну совсем растворилась: она не одна, вокруг люди, и в ней бьется плоть будущей жизни. Она стала одеваться, сегодня ей надлежало выглядеть по-праздничному.
Голову она привела в порядок еще с вечера, уложив волосы сзади тугим клубком и скрепив его большой булавкой. Ночью голова ее покоилась на деревянной подставке, чтобы сохранилась прическа, и было что-то ритуальное в том, как она приступила к своему туалету, — как плотно, не спеша, обматывала себе бедра длинным белым юмаджи, потом надела халат, плотно облекший ее, закрывший всю до пят, тонкий шелковый креп был ясного палевого цвета, и наконец облачилась в кимоно густого синего отлива с оранжевыми разводами.
Кимоно шилось давно и носилось лишь в праздники, Митори со страхом подумала, не слишком ли оно ярко для ее возраста и для фигуры беременной женщины. Но ведь наступал третий день Даймонджи, и сегодня все должно освещать душам умерших дорогу в мрачную страну вечности, печаль грешна в час такого великого торжества. Поэтому Митори с легким сердцем завершала свой наряд — обвязывала и обвязывала себя шелковым оби, пока спереди и сзади не образовалось по подушке и стало незаметно, что она беременна, это хорошо — Митори боялась людской зависти, — ей оставалось лишь стянуть оби шарфом.
В это время она заметила, что дыхание мужа стало спокойнее, очевидно, Оцуки проснулся. Но прежде чем он открыл глаза, Митори быстрыми мелкими шажками подбежала к циновке, на которой он спал, и стала перед ним на колени, приложив лоб к полу. И только когда муж сказал «здравствуй», — его «ты» Митори принимала как должное, — она посмотрела ему в глаза, чтобы прочесть, с какими мыслями он встречает праздник усопших предков.
Вскоре они стояли перед алтарем на коленях, беспрерывно кланяясь и повторяя слова древних сутр [7] . В руках Оцуки был старый, желтый, как пергамент, лист бумаги — поминальник, передававшийся от поколения к поколению и теперь хранимый Оцуки как ценнейшая родовая реликвия: на этом листе бумаги были перечислены все, кто восходил к древним ликам клана, ведь еще Конфуций учил, что нет страшнее преступления, чем неуважение к родителям и предкам.
7
Сутра — священный текст буддизма (авт.).
Для каждого, кто сошел в мир иной, нашлось у стоящих перед алтарем почтительное слово. Последним в списке стоял сын, и когда Оцуки и Митори дошли до него, их на миг охватило оцепенение, но тут же оба подумали о божьей милости, снова давшей им ребенка, и с тихим, тайным трепетом радости они поднялись с колен.
За окном было светло и солнечно, уже раздавались голоса тех, кто вышел праздновать Даймонджи. Весь город высыпал на улицы, вскоре Оцуки и Митори тоже покинули свой дом, оставив в нем светлый живой мирок — горящий алтарь, чтобы душа сына побыла в этом мирке на прощание: «Где люди горюют, горюй и ты; радуйся и ты, если радуются другие». Пестро одетая праздничная толпа двигалась по направлению к кладбищу: на женщинах были их лучшие кимоно, они шли под яркими зонтиками, девушки в светлых платьях и красных нижних юбках, напудренные и нарумяненные, казалось, совсем не ко времени, были похожи на фарфоровых кукол, дети, тоже чисто и нарядно одетые, резвились возле родителей. У многих в руках были яркие бумажные гирлянды и фонарики, веселое многоцветье играло в лучах утреннего солнца.
Было похоже на то, что люди забыли о войне. Вероятно потому, что война обходила их город, американские самолеты не причиняли им никакого вреда. Уже давно, заслышав сирены воздушной тревоги, призывающие бежать в укрытия, люди оставались на местах, у ткацких станков или у домашних жаровен… А может быть, война, уносящая жизни японцев, тоже подпадала под величие Даймонджи, ибо Даймонджи — праздник смерти — той, которая после всех трудов, волнений и страданий наступает естественным свержением с себя уз страстей и погружением в покой и безмолвие, в ничем не нарушаемое благополучие — Нирвану, такая смерть принимается с радостью, как при харакири.
Происходил неподвластный сознанию людей, бесконечный обман, который увлек за собой и Оцуки с Митори: если богу было угодно взять у них сына так, как он взял его, то такова божья воля, их сын прошел бусидо — путь воина, а венец бусидо — смерть… Но бог и вознаградил их страдания — у них снова будет сын…
Кладбище походило на огромный, пестрый, перенаселенный остров, и пестрота эта была подчинена определенной геометрии: люди растекались вдоль длинных рядов надгробий, возле которых стояли бамбуковые шесты — на них вешали живые и бумажные цветы, разноцветные фонарики, на каменные плиты ставили масляные лампадки. Брат с братом, сестра с сестрой, сосед с соседом собирались вместе, чтобы выпить по чашечке сакэ в память сошедших с земли праотцов или выкурить по трубке в знак расположения друг к другу, и снова ни тени скорби, лишь неторопливое течение слов и мыслей об истинном человеческом предопределении.