Шрифт:
Она завертела меня по залу, под музыку рояля, топала и кричала весело:
– И-раз-два-три… и-раз-два-три!.. и-раз-два-три… и-раз-два-три!..
Потом понеслась со мной по коридору, присела передо мной, как маленькая, дала мне изо рта мятную карамельку в рот и стала учить стишкам:
Рэгарде-машер-сестрицд, Кельжоли-идет-гарсон, Сэтасе – богу-молиться, Нам-пора-алямэзон!– А, хорошее «столпотворение»? – спросила она меня, целуя.
– Хорошее… – сказал я, слыша, как пахнет карамелькой, – пропой еще!
Она пропела еще, и я без ошибочки повторил. Она взяла меня за ушки и поцеловала в губки. С тех пор, на уроке танцев, я с замиранием ждал, когда Аничка схватит меня вертеться. Так весь и обомлеешь, как она разбежится через залу, раскатится в прюнелевых башмачках на тонких ножках, сделает мне так ручкой и присядет. Коричневое ее платьице так и надуется и разъедется по полу, как веер, и мне почему-то стыдно, словно на нас все смотрят, и это очень нехорошо. И мы вертимся-вертимся… пока Анна Димитриевна не крикнет от рояля:
– Анэт, вы его совсем, бедненького, завертели, сэтасе!
А мне хоть бы без конца вертеться. Но только с Аничкой.
У ней были синие-синие глаза, а губки аленькие и сладкие, и всегда от них пахло карамелькой. Она часто утаскивала меня в темный коридор, усаживала на большой сундук и приказывала рассказывать. Я многое ей рассказывал, чего и она не знала. Рассказал даже, как барин отнял у старика жернова, а петух его все стращал: «Барин-барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел петушка зарезать и съел до перышка, а петушок высунул из барина головку и закричал опять: «Барин, барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел голову петуху рубить, а петух-то и уюркнул назад, а слуги и отрубили барину… Тут я не мог сказать. Она не отставала и все допытывалась:
– Скажи, чего барину отрубили? Дам еще конфетку!
Я сказал, что говорят это плотники, а я не могу сказать. Тогда она научила еще стишкам и повела меня на другой сундук, под шубы:
Пуговицы-вицы-вицы, Лебутон-тон-тон, Бариннна-ннна-нина, Лем угон-тон-тон!И все-таки я не мог сказать. Тогда она еще научила:
Кескевуфет? Пошла кошка в буфет, Нашла фент конфет, Донмуа! Ах, нет!..Тут она развернула карамельку, взяла ее в зубы и стала меня дразнить:
– Скажи, чего барину отрубили… тогда дам! Не скажешь, не дам! – И ущипнула меня за носик, и очень больно. Но и тут я не смог сказать. Тогда она мне сказала, что она и без меня знает, чего барину отрубили. Я начал спорить:
– А вот не знаешь, не зна-ешь!
Но она так щипнула меня за мягкое, что я вырвался от нее и крикнул, как у нас плотники:
– Лешая голова!
Нас застала Анна Димитриевна и долго бранила Аничку. С тех пор Аничка меня не трогала, и я очень по ней скучал. Кажется, и она скучала. Пройдет мимо меня, сунет карамельку в губы, рот мне погладит будто и ничего не скажет.
Но уже многие стали приставать, чтобы я рассказал сказочку. Сказочек я знал много, от наших плотников. Бывало, меня обступят, – и все старшие девочки, – сажают на колени и слушают, дают даже и шоколадные конфетки. Я жую и рассказываю, будто сам себе. И вдруг через головы нагнется… Анна Димитриевна! И скажет:
– И чего ты болтаешь все! Ну-ну, рассказывай…
Мне делается стыдно. Разве можно при ней рассказывать, как поп на своем работнике катался и как ругался! Или – как попадья сметану воровала, а сама на Миколу-угодника сваливала?! Или вот про пилу, которую плотники наши заставляют пилить доски, а доски плачут и роняют опилки-слезки, и даже пила плачет! Она засмеется и пристыдит:
– Ну, как ты… такие глупости!
А сама любит слушать. И сколько раз бывало, – взглянет на свои золотые часики на цепочке до живота и вскрикнет:
– Мед-муазель… кляс! кляс!
Много у меня было о чем рассказывать. Народ на нашем большом дворе менялся, как менялся народ на улице: приходили и уходили плотники, столяры, маляры, штукатуры, кровельщики, конопатчики, кузнецы, колесники, кирпичники, глиномялы, землекопы, плотогоны, лесовалы, свайщики, парильщики, банщики, водоливы, барочники, ездоки, всяких дел и ремесел люди. Приходили они совсюду, со всех губерний округ Москвы, со своими рассказами и песнями, с радостями и горем, каждый – со своим говором. Много я послушал, от первых дней. Многое мне запало в душу.
Должно быть, за постоянную болтовню прозвали меня в первом классе гимназии – «римский оратор», – и кличка эта держалась долго. В бальниках то и дело отмечалось: «Оставлен на полчаса за постоянные разговоры на уроках».
Это был, так сказать, дописьменный век истории моего писательства. За ним вскоре пришел и «письменный».
В третьем, кажется, классе я увлекся романами Жюля Верна и написал – длинное и в стихах! – путешествие наших учителей на Луну, на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов нашего латиниста «Бегемота». «Поэма» моя имела большой успех, читали ее даже и восьмиклассники, и она наконец попала в лапы к инспектору. Помню пустынный зал, иконостас у окон, в углу налево, – 6-я моя гимназия! – благословляющего детей Спасителя, – и высокий, сухой Баталии, с рыжими бакенбардами, трясет над моей стриженой головой тонким костлявым пальцем с отточенным остро ногтем, и говорит сквозь зубы – ну прямо цедит! – ужасным, свистящим голосом, втягивая носом воздух, – как самый холодный англичанин: