Шрифт:
Не воротишь.
Снова грохот колес, водовороты на станциях. Снова мешки и мешки, котелки и штыки, рёв и рык, и несмолкающий скрёб тысяч и тысяч ног, все отыскивающих верную дорогу. Грязные стаканы на липких столах, женщины, с блудливо-обещающими глазами и кровяными губами трепаных кукол. Ночлеги в логовах, с граммофонами там и сям, с гиком молодых лошаков, с визгами баб, потерявших солнце. Гроба и носилки полевых госпиталей; схватки обозных у переправ, казаки, с крадеными коврами на руке, с пузатой розовой вазой, втиснутой в торока с сеном; разрываемые на части станционные коменданты, посылающие всех к чертовой матери… – плеск и хлябь человечьего наводнения.
Запах кровавых полей проникает в меня до недр, и уснувшая было сила начинает шуметь и звать. Я вспоминаю болтливую канарейку и жалею, что ее нет со мной. Подхватывает меня… захлестывает волна кровавого прибоя: здесь скат…
Где-то задерживаюсь, кручусь в веселом саду, в пропыленных акациях, укрывающих голоту и бесстыдство туманной восточной женщины, сбежавшей с помоста из ящиков и бочонков, где она совала в себя змей-шипучек и обвивала жирной рукой в индийских браслетах позевывающую пасть бородатого тигра в клетке. Смеюсь, как на солнце после болезни, на колченогих скрипачей в рыжих фраках, наяривающих зудливое. Пью с подлецом-импресарио, от которого несет одеколоном и чесноком, и которого губы подозрительно сини. Вечером режусь «в железку» с интендантами и жидком, называющим себя почему-то Михель-и-Анджело. Он курит ноздрями, хлестко рассказывает анекдоты и разом выбрасывает четырех тузов пик. Выкручиваюсь в смертельной тоске, – с чего?! – частенько спрашиваю запыленное небо: – «а что-то теперь мои дамы в перьях?» – и мне до слез хочется поговорить с петухом.
Вспыхивает во мне огневая мысль, рвущая все слежавшиеся, вялые мысли, – и я кричу в эти рожи, лакающие пиво и бессарабское:
– Хрюкайте же, скоты! вставайте на четвереньки, ревите, лайте! Довольно в человеков играть! Или сумасшедшая мысль взорвет все! Мысль все порвет и сожжет!
Увы! Никакая мысль не могла бы сжечь их и этот проплеванный садишко. Они благодушно хлопали меня по плечу, чокались пьяно и, потирая пропотевшие лбы, зевали:
– Гроза будет… За девчонками, что ль, послать?..
Я с тоскою гляжу в запыленное, без звезд, небо и призываю сказку.
Я покупаю у оборванца-цыгана укротительнице-тигрице редкостное Распятие, из слоновой кости, в серебре чеканном, столетия благословенно дремавшее в родовом замке, обласканное мольбой голубых очей, обвеянное ароматами светлых волос красавицы польки, изнасилованной войной, – и на моих глазах, бесстыжая человечья машинка, эта мамзель Тюлю, родившаяся растленной, со смехом пьяной сучонки колет моим подарком орехи, как молотком!
Перед фронтом я отыскиваю в себе ошмётки веры. Рвавший людей в куски, я возмущен, взбешён, осыпаю мамзель Тюлю самой солдатской бранью, вырываю у ней Распятие и дарю Его… грязноносой дочке хозяина сада. Потом… – примирение, тигр, вдруг оказавшийся парикмахерским подмастерьем из Черновиц, – вот она, сказка-то! – безумства на мертвом тигре-ковре, среди резиновых змей-шипучек, – бред-обман убиваемой правды жизни…
А чего стоит она, линючая правда жизни!
Все это – подготовка к военному бремени, может быть – к повторению «гроба».
Но пена еще не кончилась.
До фронта еще верст семьдесят. Я вызываю со станции моего мальчугана-шофера Сашку с машиной. Он привозит веселенькие вести: немцы опять зарылись в моем «гробу», опять ведут ходы, пускают из миномётов «лещей», а вчера разорвало моих семерых бомбой с аэроплана…
– Опять выбьем! – говорит Сашка, краснорожий, сытый, шарящий по тылам «за пряниками».
Затылок у него крепкий, несокрушимо-уверенный, всегда успокаивающий меня.
– Не твоими боками только.
– Хочь и моими! Андеференто. Катим…
Перед поворотом на Б. – Сашка начинает ёрзать рулем и играть скулами, – скулы у него еще лучше затылка, с глянцем! Едем тише, на перебоях. Машина начинает покашливать. Сашка ругает масло, бензин, магнетто. Зеркало души его – затылок – как будто начинает потеть, бойко играют скулы…
– Да что такое?..
У поворота машина оседает с ворчаньем, Сашка слезает и начинает нырять под кожух. В промежутках я слышу, что в прошлый заезд забыли у казначея запасные части, и надо бы, вообще говоря, ремонт. Он кряхтит под машиной, лёжа на брюхе, стучит ключом и сопит. Я понимаю, что ему хочется в Б., где у него пряничная девчонка.
До Б. – верст тридцать, в сторону от большого тракта.
Манит и меня в Б., прохладный покой холостяка-приятеля, лет на двадцать старше меня: отоспаться на турецком диване, под «Пашой с кальяном», есть литовскую ветчину, пончики и хрусткий «хворост»; хочется золотистой старки из подвалов «самого Понятовского», ласкать пальцами пузатые потные кувшинчики со столетним медом, с бальзамами, с вытяжками, со знаменитым «детским дыханьем», от которого грезы наваливаются туманом, – и открывается мир нездешний. Старикан – казначей обязательно заколет тельца, а котлеты прикажет Зоське вымочить в сливках и обвалять в грецком орехе.