Шрифт:
Мальчишки из трактира и старички из богадельни не покидают двора, тянутся длинной вереницей и позвякивают пятаками. Целая лаборатория на погребе: идет в дело и подгнивший творог, сдобренный свежим, и снятое молоко с мучкой, и задумавшиеся сливки.
Приглашенный резник выкраивает из теленка котлеты для господ и грудинку людям.
На кухне чад, сутолока и тревога…
Дядя Захар говеет и будет причащаться в Светлый-день за обедней. Отдан строгий приказ никого не пускать «за деньжонками».
Я вижу, как чередуются печники, подрядчики, трубочисты, каретники, лавочники, все. Дяди нет дома и – «после праздников приходите». То и дело гремит с галереи:
– Сказано – дома нет!.. В шею гони!.. После праздника!
Все слышат, жалуются, конечно, но Гришка сторожит двери и не пускает. Старая, смешная история!..
Я сижу и смотрю на зеленую занавеску. Ее шевелит ветерок, и я вижу бледное, красивое лицо Лени.
– Здравствуй, Леня!
– А-а… здорово. Ну, как дела?.. Учишься?
– Ничего… Я уже в четвертом…
– Так… – он подходит к окну. – Весна пришла, Колюшка… Скоро экзамены?
– Да. И у вас там тоже экзамены?
– Да, и у нас…
Он облокачивается на подоконник и смотрит вниз, на плиты под окнами, как давным-давно, когда, бывало, еще мальчуганом свешивал свою курчавую голову вниз, стараясь плевать в одну точку. Занавеска шелестит за его головой, вздувается пузырем и, опадая, то закрывает лицо, то опять откидывается в комнату.
– Почтальон не проходил?
– Кажется, нет… не видал.
Вот и Пасха. Мы ходим в тот дом христосоваться. Все одно и то же, неизменно: столик с закусками у печки, ряд бутылок с разноцветными пробками, попы и монахи, монашенки и деловые поздравители.
Вечером в садике Настя и Леня. Тихо-тихо говорят они. И, кажется, нет прежнего увлечения, не слышно поцелуев, и горничная уже не бежит звать ужинать.
Настенька проходит поникшая, кутаясь в вязаный платочек, а Леня еще долго бродит один в глухих сумерках, надвинув на лоб шляпу.
Кирпичники толкутся на дворе с третьего дня Пасхи: происходит наем, и Гришка подсчитывает пятаки. Как это все надоело, – эта вечная смена одинаковых сцен, тусклых своею стихийной будничностью и ненужностью. Бежит жизнь, – и ничего нового; все старо и скучно, как стары и скучны серые стены сараев. Неужели еще десятки и сотни лет будут толпиться они, всегда понурые, мрачные, грязные и вздыхающие?.. И кажется мне, что это, действительно, что-то стихийное. Дядя Захар сойдет в могилу, а кирпичники, и все те же, в таких же заплатанных полушубках и азямах, лаптях и сбитых сапогах, будут толпиться, спать на помосте у сарая, жевать хлеб, курить вертушки, сплевывать и говорить все так же малопонятно и несуразно.
– Да, сталыть, по три с гривной… Выволочили глину, почитай, к Покрову всею… лонатошники, сталыть…
– И што ж, к Жучкину пойдем… и харч лутче…
– Квас обязательно дает… да… Сидора-то Пахомку-то?.. Перед масляной помер… Грызь у его заходила.
– Защемилась она… унутрю прошла…
– И напала эта самая вошь… си-ила!.. Откеда берется…
Я вижу, как тощий кирпичник бьет «силу» и стряхивает с овчины.
– Ты, че-орт!.. тряси!..
– А што? Есть мне ее – што ли?.. Прет, вить!..
Боже, Боже! Какие лица! Какие рубцы на щеках, какие скулы, с черной, потрескавшейся кожей, какие мозоли и синеватые бблячки на узловатых пальцах!.. Какие поломанные, кривые, желтые ногти, волдыри на лицах, заплаты и швы на теле, азямах и полушубках!..
Я уже знаю, что не из тридесятого царства, не «оттуда» приходят они и не «туда» пойдут в дожди и стужу по грязным дорогам. Детство прошло, розовая, таинственная дымка разнесена ветром, растаяла. Я знаю, откуда приходят они и куда пойдут. И уже теперь начинаю я думать о них, и сердце начинает сжиматься, когда я смотрю на эту пугливую, несуразную и обманутую толпу, на эти корявые руки, вечно таскающие и формующие кирпичи, и ноги, прыгающие в мокрой глине.
Леня смотрит на них из своего кабинетика и слушает.
А юркий Александр Иванов выскакивает из конторки с листком и карандашиком на бечевке и выкликает:
– Эй, вы, судари!.. Выходи! Обжигало! Кто обжигало?
– Я обжигало, Конопаткин!.. С праздничком, Ляксандра Иваныч, Христос Воскрес!
Александр Иванов не решается сказать «воистину», но Конопаткин как-то размяк весь, стянул к уху картуз, утерся и уже протягивает синеватые губы.
Леня уехал в субботу на Пасхе и уехал внезапно. Еще в четверг он ходил по саду с Настенькой, еще в пятницу утром собирался с дядей ехать после обеда на завод, заходил в конюшню посмотреть Жгута.