Зайцев Борис Константинович
Шрифт:
Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души – лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит: вспоминая нашу жизнь с ним, ужаснулась, как была виновна. И теперь я буду на нем виснуть камнем? Никогда!
Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.
В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя – о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…
Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у женских курсов. Вместе ехали обедать в «Прагу», в «Метрополь», пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе «Сиу», сидели среди бриллиантов и мехов и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.
Знакомые на меня удивлялись – что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала – да, влюбилась, разве мне впервые?
И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.
Душа в первые дни вся была в моей власти – ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.
Раз я стремилась так к дантисту – мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала родную каемку ямок. Опять войска прошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал «ура!» – пал Перемышль. «Мир, мир!» И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку острощетинистую.
– Мир, победа, Перемышль взяли!
Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.
– Вот она, ноженька! Послужила…
И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.
Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.
– Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.
Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда, слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.
– Вы цветете все… – он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. – Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.
А через несколько минут говорил:
– Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…
Однако в этот вечер – в первый раз – я не поверила ему. То ли мои нелепые влюбленности, то ль слезы утром, инвалид, колокола, память о Кэлках и Крысанах – так хотелось мне конца, счастья, покоя, что слова Георгиевского никак не действовали.
На этот раз мы долго не сидели. Георгий Александрович не без изумления взглянул, как я поехала на санках, по сколотому льду, лужами оттепели московской провожать Душу. Но изумился лишь мгновенье – он обучен уж давно.
Душа явно загрустила. Когда мы поднялись по скромной ее лесенке, она вдруг обняла меня, заплакала. Я стала ее целовать.
– Не надо, нет, не надо… – Душа в слезах бормотала. – Это все не может так… Невероятно, невозможно… Оба вы меня забудете и бросите, и очень скоро… Маркел меня уже стесняется.
– Я тебя не забуду, – крикнула я в исступлении. – Я без тебя жить не могу.
Но Душа плакала и слабо отвечала поцелуям моим, а как только дверь открыли, она бросилась в нее, захлопнула за собой.