Шрифт:
И он поднялся, огромный, всклокоченный, тяжело расставив в громадных сапогах ноги, действительно похожий на матерого степного волка в глухую осень.
Золотая полоска на том берегу погасла. Тени пропали. Все тонуло в ровных, тихих, наполненных молчанием приближающейся ночи сумерках, и голос, охриплый, дикий, наполнял их:
– Ага-га… потом, кровью поливают… да она не принимает, земля-то, бо полита до самого дна, полита моим потом… насосалась крови, моей крови…
И он бил себя огромным железным кулаком в железную грудь.
– Не было заступников!..
– Ты не про то, батько. Разве ж я говорю, что даром тебе досталось… я лучше всякого знаю твою жизнь… я правды требую не только им, а и тебе. Что твое – твое, твои труды твоими и будут, а что сверх, то будет ихо, потому что сверх твоих трудов – их труды, а то выходит лихва, ростовщичество…
– А что ж ты мне дашь за мои пятнадцать тысяч десятин, за мельницу, за экономию, за мою кровь, за мои грехи, за нудьгу мою? а-а? выкуп? На-кось!!.
И он поднес сыну огромный, из заскорузлых, потрескавшихся, трудно гнущихся пальцев, кукиш.
Оба замолчали и прислушались и вдруг услышали среди неподвижной вечерней тишины, что мельница по-прежнему шумит ровно, неустанно, не прерывая своего шума.
– Господа старики, сами знаете, какое смутное время в русской земле. В городах бунты, на фабриках бунты, везде бунты, везде разорение, нищета. Нищета, как язва, съедает русский народ. Но нигде нищета не царствует так, как в деревне. Сами знаете.
– Знаем, – глухо и сдержанно отозвалось среди тысячи людей, отозвалось в слободе и молчаливо, без слов – в степи.
– Отчего же так? Разве не работает русский мужик?
И он глянул с высоты телеги, на которой стоял, на суровые, обветренные, почернелые около земли и под солнцем лица, на грубую изорванную одежду, на потрескавшиеся мозолистые руки, на тысячи глаз, упорно и загадочно глядевших из-под опущенных бровей.
Белые облака торопливо бежали в степь, и, мелькая неровными краями, торопливо бежали по загорелым лицам тени.
– Не дождем, потом поливается пахота, кровью мужицкой сдабривается русская земля. Но из пота и из крови, как чернобыл, одно вырастает – нищета..
Тысячи глаз все так же упорно глядели, тысячи глаз так же упорно таили от века ту же мысль.
– Отчего же это?
Он с секунду помолчал, оглядывая бесчисленную, плотно сдвинувшуюся, напряженно неподвижную толпу, помолчал, как художник, готовый ярко положить последний мазок, готовый взять на этих простых сердцах вековой аккорд, помолчал, и в еще прохладном воздухе, в котором длинно лежали синеватые тени утреннего солнца, торжественно прозвучал голос, точно голос, произнесший в преддверии храма слово евангельской правды.
– Нет у мужика того, чем он дышит, чем живет, – нет земли.
И он ждал взрыва, он ждал бурного выхода страсти народной, но немо и неподвижно было молчание, как в степи в глухую полночь под низким небом.
Точно шуршащие листья закрутил проснувшийся осенний ветер, побежал по толпе шелест, говор, разрастаясь, вырываясь возгласами, выкриками, бранью, угрозами. Головы оборачивались, глаза сверкали, и, как лес, бесчисленно поднялись над головами тысячи мозолистых кулаков.
– Петренки забрали землю!!.
– Кровопивцы!..
– Христопредатели…
– Всю кровь выпили…
– В ярмо одягли нас…
– И сиють и пашуть нами, так что и скотины не треба держати…
– Скотиной сделали, а теперь рассказывают, что у мужика земли нету…
И хотя это было естественно, и последовательно, и вытекало из всего положения, но Николай был поражен таким оборотом.
– Господа старики!..
– Из нашей шкуры сапоги себе шьют…
С краской, ударившей в лицо, стоял Николай надо всеми, выставленный под беспощадные взгляды, и злобно-тревожный говор, как косматые тучи, низко метался над людьми. И оттуда, изнутри этих давивших друг друга тел, где стоял тяжелый человеческий запах, вырастало слепое, упорное, свое, не желающее ни с чем считаться, ничего слушать.
Николай кричал, раздирая себе горло, бесновался, грозил, требуя одного, чтоб его выслушали, но море человеческих голосов, тупых, скрипучих, топило его одинокий, заброшенный голос.
– А-а!!.
Он злобно грозил им кулаками, он ненавидел, как лютых врагов, и неутолимая жажда борьбы, жажда сломить эту тупую, узкую ненависть жгла его каленым железом.
Безнадежно обвел чернеющее, колышущееся море голов, куда ему была заказана дорога, и вдруг увидел пробирающегося среди толпы Кавуна, ростовщика-лавочника. Толстый, приземистый, тот расталкивал почтительно расступающихся мужиков..